Собрание избранных рассказов и повестей в одном томе
Шрифт:
– Беспокоюсь, – заплакала вдруг старуха, – как-то это он там. Беспокоюсь… Сердце прямо-таки сгнило, до того беспокоюсь… Болезни и воздыхания. Вот спасибо-то вам, молодой человек! Вот спасибо-то!
Пело, играло лицо следователя Чепыги.
«Ох! И до чего кругленько и как кругленько выходит все…» А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает и ныряет. Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом:
– Ой, – говорит, – не угодно ли? И вы отвергаете, и вы родством таким пренебрегаете? Обидели вы меня, молодой человек. Весьма и очень обидели. Ну так я сейчас.
И опять старухе.
– Дозвольте,
– Нет, – ответила старуха, – нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему как мать родная. Ему я заместо матери. Спасибо вам, молодой человек!
– Ох! – задрожал актер. – Ох, господин следователь, врет ведь старая старуха… Не знаю я ее. Темная старуха и зритель… А я сам по себе, с детских лет по переживаниям.
– Довольно, – строго сказал Чепыга. – Оба арестованы. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Посадили старуху и актера пока что в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном ни духом не виноват, масла же, дескать, у него точно было четыре фунта и мука белая для немощи матери. «Не для цели торговли, господа, а для цели матери».
Человек этот привел актера в совершенное уныние. Актер вовсе ослаб, похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.
«За что же схватили, господи? Тоже ведь ни сном ни духом. И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут сказать. Так и так, народные судьи, пожалуйста… А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»
Нехорошо было актеру, мутно.
«Что ж, если и суд? Ну что сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической… Господа судьи… Присяжные заседатели…»
Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а плавности никакой.
«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к чистому искусству Мельпомены, которая… И не касаясь политики… Разнотык. Совершенный разнотык! Могут расстрелять. И за что же, господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстреляли. Ругал, скажут, государственную власть, поносил… Да ведь никто же не слышал… Малашкин это. Малашкин это донес. Ох, Малашкин, убийца! Этакую штуку ведь сказал: почетный, – говорит, – гражданин и барин… Ага, скажут, барин… Поставьте-ка, скажут, барина харей к стенке… А ведь я, может быть, всей душой и не касаясь политики…
Господа народные заседатели, чувствуя к искусству Мельпомены, которая… и не касаясь политики… с детских лет по переживаниям.
Плохо. Очень просто, что расстреляют. Мамаша покойная плакала: кончи, – говорит, – Васенька, гимназию – по юридической пойдешь… Так нет – в актеры. А очень великолепно по юридической. Дескать, господа народные заседатели, пожалуйста».
Решил актер, что расстреляют его непременно. И с тем заснул.
А ночью пришли к нему люди в красных штанах. Надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.
Актер кричал диким голосом:
– За что же за ногу? Господа народные заседатели, за что же за ногу?!
А утром проснулся актер и похолодел.
«Сегодня конец… А может, и не жалко жизни? А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет. Машенька
В серо-заляпанное окно бил дождь. И капли дождя сбегали по стеклу и мучили актера.
Старуха тихо сидела на койке и бездумно смотрела в окно.
А черный человек ходил меж койками и все свое, все свое:
– И ведь, господа, не для цели торговли, для цели матери.
Через три дня их выпустили. Да, открыли камеру и выпустили.
– Идите, сказали, куда пожелаете.
И вышли они на улицу.
Тихонько, мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате. А томно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
– Поставили меня, а я такое: не завязывайте, – говорю, – глаза, не надо. Курки щелкнули гулко. Только вдруг вбегает черный такой человек. Этого, – говорит, – помиловать, остальных казнить. И руку мне пожал. Извините, – говорит, – что так вышло.
А вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
– Оборвалось, говорил, Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены – ни любви, ни славы не нужно. Раньше терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает – режиссер, так и все позволено. Гм, руки, – говорит, – зачем плетью держите? Эх, Машенька, усилить нужно, трагизм положения усилить нужно! Положи руки в карман – шутовство и комедия. Не понимают. Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька! Жизнь познал и смерти коснулся. И умри я, Машенька, ничто не изменится.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость и слава впереди, ночью за стеной тихо померла старуха.
И никто не удивился и не пожалел – напротив, улыбнулись: одной, дескать, старушкой меньше. А похоронили старуху не на Смоленском, где было местечко заказано, а почему-то на Митрофаньевском.
Рассказ про попа
Утро ясное. Озеро. Поверхность этакая, скажем, без рябинки. Поплавок. Удочка.
Ах, ей-богу, нет ничего на свете слаще, как такое препровождение времени!
Иные, впрочем, предпочитают рыбу неводом ловить, переметами, подпусками, мережками, английскими со звонками приспособлениями… Но пустяки это, пустяки. Простая, натуральная удочка ни с чем не сравнима.
Конечно, удочка нынче разная пошла. Есть и такая: с колесиками вроде бы. Леска на колесико накручивается. Но это тоже пустяки. Механика. Ходит, скажем, такой рыбарь по берегу, замахнется, размахнется, шлепнет приманку и крутит после.
Пускай крутит. Пустяки это. Механика. Не любит этого поп Семен. Попу Семену предпочтительней простейшая удочка. Чтоб сидеть при ней часами можно, чтоб сидеть, а не размахиваться и не крутить по-пустому, потому что если крутить начнешь, то в голове от того совершенные пустяки и коловращение. Да и нету той ясности и того умиротворения предметов, как при простой удочке.