Собрание сочинений в 14 томах. Том 11
Шрифт:
Я тратил по одной игле на прут. В каждом пруте нужно было сделать два распила, и на каждый распил уходил месяц. Таким образом, чтобы пропилить себе лазейку, мне потребовалось бы восемь месяцев. К несчастью, я сломал мою последнюю иглу, когда пилил последний прут, а новой иглы пришлось ждать три месяца. Но я дождался ее и выбрался из одиночки.
Мне очень жаль, что я не разделался с Сесилом Уинвудом.
Я все рассчитал правильно — все, за исключением одного. Я знал, что наверняка найду Сесила Уинвуда в столовой в обеденный час.
Поэтому я дождался такого дня, когда в утреннюю смену дежурил Конопатый Джонс, любитель вздремнуть. В те дни я был единственным заключенным,
Вот тут-то и оказалось, что одного я все-таки не предусмотрел — самого себя… Я провел в одиночке пять лет. Я ослабел. Я весил всего восемьдесят семь фунтов. Я был наполовину слеп. И меня мгновенно охватила боязнь пространства. Простор вселил в меня ужас. Пять лет, проведенных в стенах тесной камеры, заставили меня трепетать от страха перед разверзшимся у моих ног провалом лестничной клетки, перед чудовищным простором тюремного двора.
Мой спуск по этой лестнице я считаю самым большим подвигом, который когда-либо мне довелось совершить. Тюремный двор был пуст. Его заливал ослепительный солнечный свет. Трижды пытался я пересечь этот двор, но меня сразу же охватывало головокружение, и я снова прижимался к стене, напуганный простором. Затем, собравшись с духом, я предпринимал новую попытку, но солнце слепило мои отвыкшие от света глаза, и кончилось тем, что я, словно летучая мышь, шарахнулся в сторону, испугавшись собственной тени на каменных плитах двора. Я хотел обойти ее, споткнулся, упал прямо на нее, и, словно утопающий, который из последних сил стремится выбраться на берег, пополз на четвереньках к спасительной стене.
Я прислонился к стене и заплакал. Впервые за много лет слезы лились из моих глаз. И, несмотря на мое отчаяние, я обратил внимание на это уже забытое ощущение теплой влаги на моих щеках и солоноватый привкус на губах. Затем меня охватил озноб, и некоторое время я дрожал, словно в лихорадке. Я понял, что пересечь этот двор — задача, непосильная для человека в моем состоянии, и, хотя меня все еще бил озноб, я прижался к спасительной стене и, цепляясь за нее руками, пустился в обход двора.
Вот где-то на этом пути и заметил меня надзиратель Сэрстон.
И я тоже его увидал: он представился моим подслеповатым глазам огромным, откормленным чудовищем, которое надвигалось на меня с нечеловеческой, неправдоподобной быстротой из бесконечной дали. Вероятно, в эту минуту он находился от меня на расстоянии двадцати шагов. Он весил сто семьдесят фунтов. Какой могла быть наша схватка, вообразить нетрудно, но утверждают, что во время этой короткой схватки я ударил его кулаком в нос и заставил этот орган обоняния кровоточить.
Но так или иначе, я ведь был преступником, приговоренным к пожизненному заключению, а если таковой наносит кому-либо увечье, ему, по законам штата Калифорния, полагается за это смертная казнь. И вот присяжные, которые, разумеется, не могли не поверить категорическому утверждению надзирателя Сэрстона и всех прочих верных сторожевых псов закона, дававших свои показания под присягой, признали меня виновным, а судья, который не мог, разумеется, нарушить закон, столь просто и четко изложенный в уголовном кодексе, приговорил меня к смерти.
Надзиратель Сэрстон избил меня, а затем, когда меня волокли назад в камеру и втаскивали по этой чудовищной лестнице, мне досталось еще немало пинков, увесистых ударов от целой своры надзирателей и тюремных старост, которые только мешали друг другу, стремясь
Я только что разговаривал с дежурным надзирателем. Оказывается, меньше года назад Джек Оппенхеймер занимал эту самую камеру, когда шел тем же путем, который мне предстоит проделать завтра. И этот самый надзиратель был одним из тех, кто сторожил Джека перед его смертью. Надзиратель этот — старый солдат. Он безостановочно и не слишком опрятно жует табак, отчего его седая борода и усы сильно пожелтели. Он вдовец, и все его четырнадцать оставшихся в живых детей женаты или замужем, и у него уже больше тридцати внучат и четыре крошечные правнучки. Вытянуть из него эти сведения было труднее, чем вырвать зуб. Забавный старикашка и глуп на редкость. Мне кажется, именно благодаря последнему качеству он дожил до такой глубокой старости и произвел такое многочисленное потомство.
Его мозг, вероятно, застыл на точке замерзания лет тридцать назад.
Тогда же окостенели и все его представления о жизни. Мне редко доводится слышать от него что-либо, кроме «да» или «нет». И это не потому, что он был угрюм, а просто у него нет мыслей, которые он мог бы высказать.
Пожалуй, если бы в следующем моем воплощении я пожил вот такой растительной жизнью, это было бы неплохим отдыхом перед тем, как снова отправиться в звездные странствия.
Но я отвлекся. А мне надо еще хотя бы в двух словах рассказать о том бесконечном облегчении, которое охватило меня, когда Сэрстон и остальные тюремные псы, втащив меня по этой ужасной лестнице, вновь заперли двери моей тесной одиночки. За ее надежными стенами я почувствовал себя заблудившимся ребенком, который наконец вернулся в родной дом. С любовью смотрел я на эти стены, в течение пяти лет вызывавшие во мне лишь ненависть.
Только они, мои добрые, крепкие стены, которых я мог одновременно коснуться и правой и левой рукой, защищали меня от огромности пространства, готового, словно страшный зверь, поглотить меня. Боязнь пространства — страшная болезнь. Мне не пришлось страдать от нее долго, но, судя даже по этим кратким мгновениям, могу сказать, что петля пугает меня куда меньше…
Я только что посмеялся от души. Тюремный врач, очень милый человек, зашел поболтать со мной и между прочим предложил впрыснуть мне морфий. Разумеется, я отказался от его предложения так «накачать» меня морфием сегодня ночью, чтобы завтра, отправляясь на виселицу, я не понимал, «на каком я свете».
Да, почему я смеялся? Как это похоже на Джека Оппенхеймера! Я так живо вижу, с каким тайным удовольствием издевался он над репортерами, решившими, что его ответ — глупая обмолвка. Оказывается, утром в день казни, когда Джек, уже одетый в рубашку без ворота, заканчивал свой завтрак, репортеры, набившиеся к нему в камеру для последнего интервью, спросили его, как он относится к смертной казни.