Собрание сочинений в 19 томах. Том 2. Сильные мира сего
Шрифт:
– У этого Лукреция буржуазии не имя, а какое-то нелепое младенческое прозвище, – чуть слышно прошептал умирающий.
Он чувствовал, что ему не следует раздражаться – боль под ключицей становилась от этого сильнее.
И все же, прочтя название главы «Предшественник символистов», он не мог удержаться от возмущенного жеста – казалось, он одним взмахом руки отметает всех своих последователей, затем он презрительно произнес:
– Все это эпигоны!
С жадностью биографа Симон Лашом напряженно прислушивался к словам, которые слетали с уже посиневших губ поэта, и молча повторял их про себя, чтобы не забыть.
Но вот взгляд Жана де Ла Моннери привлекло приведенное целиком стихотворение, заглавием которому
Умирающий снова вернулся к действительности.
– Сколько вам лет, Симон? – глухо спросил он.
– Тридцать три.
Старик вздохнул. Он почти не различал в полумраке Изабеллу и сиделку, которые неслышно двигались по комнате.
В это мгновение смотревший на него Симон с завистью подумал: «В моем возрасте Ла Моннери был уже знаменит, успел немало создать, и все женщины поклонялись ему». И в утешение сказал себе: «Я принадлежу к числу людей, к которым известность приходит поздно».
– У меня недостанет времени… – прошептал старый поэт, грустно покачав головой.
Симон и Изабелла решили, что речь идет о чтении диссертации.
– Вы устали, дядюшка? – спросила Изабелла. – Я уберу…
– Нет, нет, не то, – проговорил умирающий, ухватившись за пюпитр. – Нет… Симон, прошу вас… мои бумаги, мои черновики… заклинаю вас… никаких писем раньше чем через пятьдесят лет.
В глубоком волнении Симон молча наклонил голову в знак согласия. Изабелла отвернулась, по ее лицу ручьем текли слезы. Найдя какой-то предлог, она поспешила выйти из комнаты: у нее не было сил наблюдать эту агонию при полном сознании.
Воспользовавшись тем, что племянница вышла, а сиделка чем-то занята в ванной, старик шепнул Симону:
– …чем писать.
Симон подал ему листок бумаги и свою авторучку, невольно подумав при этом: «Жан де Ла Моннери напишет свои последние строки моей ручкой».
Перо плохо слушалось поэта. Неразборчивым почерком, царапая бумагу, он с трудом вывел: «Я Вас очень любил». Поставив вместо подписи большую букву «Ж», старик дрожащими руками сложил листок, написал на нем: «Госпоже Этерлен» – и вручил записку Симону, улыбнувшись ему, как сообщнику: поэт даже не указал адреса.
– Благодарю, – прошептал он.
Заметив, что племянница вернулась в комнату, он вновь устремил взор на пюпитр.
На пепелище чувств какой-то голос тайный…Умирающий совсем обессилел, и теперь буквы прыгали у него перед глазами, слова казались темными пятнами на белой бумаге, и все же какое-то чутье помогло ему разобрать собственные стихи, написанные почти полвека назад:
На пепелище чувств какой-то голос тайныйЗовет вернуться нас, отбросив бремя лет,Вернуться для того, чтоб этот час печальныйКогда-нибудь тебя порадовал, поэт…Значит, уже в то время он сознавал…
И внезапно в его мозгу будто вспыхнуло пламя. Мысли путались, и вместе с тем ему казалось, что еще никогда в жизни он так ясно не понимал, так логично не мыслил, хотя в действительности это ощущение было лишь иллюзией, миражем; в памяти всплывали различные образы и впечатления, переплетаясь и дополняя друг друга; тут было все: и ученик коллежа иезуитов в форменной курточке, и молодой человек в вышитом жилете, и Виктор Гюго, стоящий на площади Вогезов, с лицом, обрамленным библейской бородой, и ночные обмороки за письменным столом, и вопли Кассини, и уверенность в том, что творец всегда выше своего творения – мысль, помогавшая примириться с Богом… Он видел толпу на Брюссельской площади, слышал громовой гул аплодисментов и как будто различал вдали очертания того произведения, которое он вечно провидел, по сравнению с которым все его стихотворения и поэмы показались бы лишь капителями колонн и барельефами будущего храма; это совершенное творение ответило бы на все вопросы, возвышалось бы, подобно высокой башне, позволяющей заглянуть в бесконечность, явилось бы ключом от потайной двери в черной стене; после него можно было бы и не создавать ничего больше… А между тем огненная рука продолжала сжимать его сердце, он смутно угадывал очертания материков будущего, но сами они были теперь невидимы в кроваво-красном сиянии бесчисленных звезд; перед глазами плясали узкие языки пламени, перевивавшиеся, как золотые нити, которыми был расшит его мундир академика, – нет, то были скорее горящие фитили; затем перед ним возникло какое-то гигантское дерево с золотой листвой… Но вот все это стремительно рухнуло, рассыпалось мириадами искр. То, что происходило в его лихорадочно пылавшем мозгу, можно было сравнить со зрелищем горящего театра, на сцене которого актер торопится исполнить все свои роли подряд!
Уже несколько минут старик метался, произнося невнятные фразы; наконец Симон уловил:
– Сколько безвозвратно утраченных мыслей приходится на одну уцелевшую!
Затем прозвучали слова:
– Сон Орфея…
А потом стихотворная строка:
…Превыше всяких благ божественный покой.Старая машина по изготовлению александрийского стиха сработала сама собою, перед тем как навсегда остановиться.
Сиделка приблизилась к кровати и сделала умирающему укол.
Он вытянулся и замер. И уже не заметил, как убрали пюпитр, – теперь туман расстилался у самых его глаз.
Таинственная рука под левой ключицей разжалась, он уже почти не ощущал боли. Но нельзя было допустить, чтобы боль вовсе ушла. Ведь жизнь уходила вместе с нею, и умирающий в отчаянии ждал, когда же вернется боль. Ему хотелось кашлянуть, но он не решался, боясь потерять сознание, и предпочитал хрипло дышать, ибо эти хрипы, как ни были они мучительны, все же свидетельствовали о том, что он еще живет.
Ему казалось, что его чувства, речь, ход мыслей, память держатся теперь на тонкой ниточке – тонкой, как паутинка кокона. Одно неосторожное движение, одна слишком упорная мысль – и паутинка оборвется.
А тогда хрупкие частицы жизни разлетятся в разные стороны, как разлетаются колосья внезапно развязанного снопа; тогда все эти невидимые и невесомые колесики станут бесшумно вращаться в различных направлениях, не касаясь друг друга. Пожар в его мозгу потух, оставался лишь пепел, и одно дуновение могло развеять его.