Собрание сочинений в 19 томах. Том 5. Сладострастие бытия
Шрифт:
Двадцать два года! Сколько сегодняшних, вполне взрослых людей тогда еще не родились и у скольких тогда лишь едва-едва зарождалась память, и есть мы, чьи воспоминания медленно распадаются. Не стало ли то время для нас самих словно другой страной?
Накануне 12 ноября Гитлер решил оккупировать южную зону; в том поезде я искал пути отхода. Национальный комитет писателей отмечает в этом году и свою историю, и Историю; и делает это под знаменем Роланда. Двадцать два года назад все ущелья Испании были Ронсевальскими; олифанты звучали там глухо, но каждый уходивший уносил с собой твою песню-отклик, твой «Нож в сердце», твою песнь Эльзе:
А вы,Так что по всем этим причинам, а также ради всех воспоминаний и годовщин я посылаю тебе этот забытый блокнот, чтобы ты вырвал оттуда несколько страниц.
Сегодня я, вероятно, уже не написал бы так, да и вообще все это. Но я не способен тут что-либо править. Нельзя вычеркивать былое.
Сегодня, например, я наверняка стыдливо написал бы «нацисты» вместо «немцы». Мне жаль, что оба эти слова неизбежно слились за те десять жестоких лет. И я хочу надеяться, что тогдашняя Германия по-настоящему и окончательно стала чужой страной – чужой самой себе, чужой человеку…
Реймонду Мортимеру
Весь день 11 ноября 1942 года перевозка пассажиров и товаров на линии Бордо – Марсель была приостановлена. Это никого не удивило. Шли поезда с немецкими войсками. Было предусмотрено и известно публике, что в случае полной оккупации или высадки союзников немцы за одну неделю захватят всю сеть французских железных дорог. Для уже обескровленной и лишенной всяких запасов страны, где доставка продуктов и без того осуществлялась еле-еле, это означало верный паралич, голод в деревнях, смерть в больницах. И наверняка соответствующую реакцию всего социального организма, всеобщее защитное движение против смерти.
Должно быть, немцы это чувствовали, поскольку блокировали главную южную линию только на двадцать четыре часа.
– Движение возобновляется; немцы сажают свои войска в пассажирские поезда; для них это, конечно, гарантия, что эшелоны не будут взрывать, – сказал мне двенадцатого около полудня друг, у которого я провел месяц.
Я смотрел на пейзаж за окном. В память врезаются не те пейзажи, которыми восхищался пять минут, выйдя из машины в точке обзора, указанной на карте. И не те, что бежали вдоль вагонных окон. Главные из них те, что были перед глазами и под дождем, и в лунном свете, сам вид которых изменил вам кровь. Такие пейзажи также особая пора – пора любви, книги или выздоровления.
– Думаю, что уеду сегодня вечером, – ответил я своему гостеприимцу.
Я продолжал смотреть на дорогу вдоль текущей под нами Гаронны, на воду с отблесками смазанного металла, на прибрежные луга, на линии тополей, что скрещивались в долине, на зеленые, сиреневые и рыжие оттенки необыкновенной осени. Все здесь – свет, дружелюбные изгибы холмов на горизонте, видневшиеся сквозь деревья террасы, дом, даже окно, перед которым они росли, – все здесь было чистым восемнадцатым веком, чисто французским. И все становилось еще более четким для взгляда, приобретало еще большую плотность, потому что снизу, с дороги, доносился шум проходящих немецких колонн, стук огромных подошв – такой звук издают стальные гусеницы на асфальте… Если мои намерения и события соединятся и я покину Францию в один из ближайших дней, этот пейзаж наверняка останется последним из главных пейзажей памяти.
– «Борделе» опаздывает на час, – сказал мне служащий, взвешивая мой багаж.
«Борделе» – название поезда, и вот уже почти час я хожу взад-вперед по перрону вокзала в темноте, столь бедно усеянной крапинками фонарей, что не различить окружающие меня лица. Наконец из глубин ночи прибывает поезд. Вырастает
Почему поезд 12 ноября, именно этот, а не какой-нибудь другой, останется в моей памяти самым большим, самым длинным? Мне предстояло встретить там Францию, которую я собирался покинуть, всю Францию во время худшего ее несчастья; мне предстояло встретить там и само несчастье – в зеленой униформе, рядом с Францией, на тех же вагонных полках.
Разрозненные люди, ожидающие, дрожа от холода, на перроне, внезапно умножаются в числе и еще до остановки колес образуют вокруг дверей гроздья, словно металлические опилки, притянутые магнитом подножек.
Я обращаюсь к контролеру; я еще верю в привилегии.
– До Тулузы ни одного свободного места, нигде.
И я тотчас же прилипаю к первой попавшейся грозди, не важно какой. Я поднимусь последним.
Протягивается чья-то рука, помогает втащить чемодан.
Я вновь вижу эту руку. Белая, довольно широкая, не слишком чистая. «Решительно, самых услужливых людей находишь всегда в третьем классе».
Мой взгляд немного поднимается. Над рукой замечаю рукав зеленой униформы; мой чемодан поднимает немец.
Это мне крайне неприятно, потому что меня научили говорить спасибо, а обратить это слово к немцу язык не поворачивается.
Но время поджимает, я не собираюсь упустить свой поезд, чтобы устроить демонстрацию достоинства.
Я в вагоне, почти полностью забронированном для оккупационных войск. На половине купе помечено: «Nur f"ur Wehrmacht» [16] . Такие же самые таблички, что и в Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии, Греции, Югославии, Польше, Чехословакии, на Украине… Да уж! Они изрядно экспортировали свой язык! Навлекли изрядно ненависти на свои лица! Мой чемодан лежит поверх их багажа. В этом конце вагона их пятнадцать. Они набились в туалете, откуда через отдушину в тесное пространство между двумя дверьми проникает мерзкий запах. Стоят, сидят, упираясь руками, поставив ногу на вещмешок… Переброска войск.
16
Только для вермахта (нем.).
Кто болтает, что немецкая армия состоит из одних только мальчишек и старых резервистов?! Эти – молодые, высокие, хорошо сложенные мужчины, все худые, но мускулистые, с лицами крестьян или рабочих; и у всех в чертах что-то резкое, жесткое, внушающее тревогу. Головы белокурые, темноволосые, подбородки круглые, длинные, но всех словно подвергли одной и той же химической реакции, которая покрыла их плоть металлической пленкой. Некоторые спят. У их усталости другой запах, не такой, как у усталых французских войск, – более терпкий. Оказаться зажатым между пятью из них, тереться пиджаком об их пояса, путаться ногами в их винтовках, упираться глазами в их кожу временами становится совершенно невыносимо. Тут мне невозможно отвести взгляд, игнорировать их. Напрасно я себе говорю: «Но они же люди, старина, люди!» Ненависть внутри меня воет сиреной тревоги. Желание убить совершенно тщетно, если не можешь его удовлетворить. Я хватаю свой чемодан и пытаюсь пройти сквозь вагон. В коридоре их плечи, их полусапоги… На некоторых форма сильно изношена. Другие, наоборот, одеты с иголочки. Они раздвигаются, пропуская меня. Замечаю их в затемненных купе. Тут спят два унтер-офицера, вытянувшись во весь рост на вагонных полках. Там, в соседнем отделении, две женщины, пожилой человек в кепке, а остальные солдаты. Женщины дремлют, поджав ноги, чтобы не касаться ног немцев. На всем протяжении поезда я увижу тот же жест. Ноги в шелковых чулках, в хлопчатобумажных или совсем без чулок, лодыжки тонкие, лодыжки, отяжелевшие от материнства или работы, – повсюду я встречу одно и то же движение, отстранение от черного сапога с низким голенищем.