Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Думаю так: оперировать этими таблицами в бою — всё равно что следить за изяществом манер во время пожара; нужно иметь сверхсамообладание, а есть ли оно у меня, еще вопрос.
У меня такое впечатление, что офицеры, побывавшие на русско-японской войне, едут воевать неохотно. Вчера ротный, почти не стесняясь нас, смахнул с глаз слезинку. Немечек мне рассказывал, что у Орешина большая семья, и он ее очень любит.
Я уже всё знаю о ротном. Он из солдат. Остался на сверхсрочную службу, учился, сдал экзамен за четыре класса и поступил в юнкерское
У меня почему-то такая мысль: никакой войны не будет. Пока доедем до границы, наши помирятся с Германией.
30 июля.
Орешину сапоги стаскивает денщик. Вечером, видя, как я мучаюсь с узким сапогом, Смольянинов хотел мне помочь.
— Разрешите, ваше благородие, я сниму.
Мне показалось диким, что другой человек станет стаскивать мне сапог, и я отказался, продолжая кряхтеть над моим мученьем. Орешин, не без раздражения, с верхней полки:
— Пусть он снимет, вы мешаете спать!
И потом, зевая:
— Вообще, выбросьте эти сапоги. После первого же похода вы раскровяните в них ноги. Купите такие, чтобы были несколько велики, на портянку.
У Орешина есть странное ругательство:
— Интеллигентное дерьмо!
Так он почему-то называет вольноопределяющихся. Мне и Закальникову это несколько обидно, ведь и мы были вольноперами. Все-таки он нетактичен, видно, что из солдат.
Почти все офицеры надели солдатские гимнастерки, устранив в своей одежде всё блестящее, всё золото. Даже погоны у многих солдатские, только со звездочками. Неужели будет действительно что-то вроде андреевского «Красного Смеха»? Не могу в это поверить!
Пока что война принесла мне только одни удовольствия: интересную поездку, свободу, много денег и офицерскую форму.
Однако у всех прапоров батальонный, подполковник Агапов, вчера осматривал револьверы и накричал на прапорщика Жуликова (вот фамилия) за бульдог. Надо иметь наган или автомат — значит, начальство верит в войну.
У Агапова большой живот, усы как у моржа и одышка. Он всегда кричит, и я стараюсь не попадаться ему на глаза.
Меня коробит его обращение:
— Прапорщик! Штабс-капитан! Поручик!
И к этому только фамилия. Но все-таки в этом есть какая-то четкость отношений. Вероятно, привыкну.
Вышел за Немечеком на площадку вагона и не нашел его там. Дальше качалась красная стенка товарного вагона. Куда же делся Немечек? Вдруг железнодорожник говорит:
— Они на крыше вагона, ваше благородие!
Не поверил, но все-таки по лесенке не без страха поднялся и заглянул на крышу. Действительно, там сидело несколько офицеров, всё молодежь, конечно; среди них был и Немечек. Они пели.
Железнодорожник крикнул мне снизу:
— Только не вставайте, ваше благородие. Над линией кое-где проволка протянута. Срежет голову.
Но я спустился вниз. Офицеры на крыше вагона, где это видано! Да, мы едем на войну, я начинаю это
Ночью мы должны проехать Брест.
У Орешина взгляд почти всегда устремлен вниз, опущен. Но это не приниженность, а упорство вьючного животного, которое, опустив лоб к земле, тащит арбу. В Орешине несомненно есть сила. Из солдат пробиться в офицеры в русской армии не так-то легко. Из простых мужиков!
Вчера, когда мы остались одни в купе, Закальников сказал мне:
— Досадно, что наш полк брошен в первую голову. Мы должны будем сломить сопротивление немцев. Сломить-то его мы, конечно, сломим, но и нас так расчешут, что немного вернется назад. Так все офицеры думают!
Он говорил тихо, но с убежденностью огромной, и его глаза, еще более ввалившиеся за эти дни, были очень печальны. У меня засосало под ложечкой, и я не стал есть бутерброд, который держал в руке, хотя перед этим хотел есть.
Да, я почувствовал легкую тошноту, и мышцы моего лица на минуту как бы одеревенели. Уверен, что оно приняло то же перемгающееся выражение, что все эти дни я вижу на лице Закальникова. И тот, видимо, это заметил. С каким-то злорадством он сказал: — А те, что идут за нами, войдут в Берлин, будут там парадировать и спать с немками. А почему не мы?
Этот Закальников словно заразил меня чем-то: до вечера нет— нет да и засосет под ложечкой. Итак, страх — это тошнота. Однако вечером, когда за преферансом здорово выпили, — всё прошло, и стало легко и весело. Орешин простой и славный. Называет меня по имени-отчеству, но о войне ничего не говорит.
Сейчас ложусь спать. Путешествие наше кончается: завтра на рассвете Холм, где… Не верю, не верю, не верю, не могу себе представить войну! Грохот пушек, визг пуль, люди с перекошенными лицами, с андреевским:
— А-а-а!
Орешин, когда я его спросил, читал ли он «Красный Смех» ответил с досадой, словно отмахнулся:
— Всё врет!
Сейчас ротный сидит внизу и при стеариновом огарке, прилепив его к вагонному столику (свет фонаря слишком слаб), пишет письмо домой. На усатом, старом уже лице капитана столько мучительной нежности и грусти, что вот я искренно пишу, как молитву:
— Нет, Господи, пусть лучше убьют меня, а не его!
Закальников напротив ротного зубрит стрелковую таблицу. Дурак!
«Эх, если бы всю войну так ехать».
2 августа.
Солнце встало за нашими спинами — мы идем на запад. Полк тащится по проселку, а я со взводом, в полуверсте от него, «пру» прямо по пахоте и картошке. Я — боковая застава.
Мы идем час, два и три. Каблуки моих сапог уже полезли в стороны, скривились, мизинцы ног от узкости головок мучительно жжет. На ходу стараюсь расправлять пальцы, сжимаю и разжимаю их, но это не помогает.