Собрание сочинений в 4-х томах. Том 1
Шрифт:
У меня уже была одна идея.
Дверной проем заслоняла фигура конюха. Против света лица его не было видно, он молчал, и я снова испугался.
Мирон помолчал и проговорил мрачно:
— Запрягать пора.
Я испугался опять — ведь он каждый раз, перед тем как запрячь, нещадно лупит Машку. Что же делать, если он примется лупить лошадь при мне?
— Поглядеть желаешь? — спросил меня Мирон.
Я не знал, что ответить. Хотел ли я поглядеть? Еще бы! Но если он станет лупить, лучше не надо.
Я так ничего и не ответил — сжавшись, вышел из конюшни.
Глухо зацокали
Я видел, как напряглась Машка, подрагивая кожей. Я напрягся тоже. Но Мирон был неузнаваем. Похлопывая кобылу по шее, приговаривая невнятные и хриплые, но мирные слова, он надел на нее хомут, завел в оглобли — и все без единого крика!
Я перевел дыхание и случайно взглянул на крыльцо. Там стояли Поля и Захаровна. Мне стало легче и как-то лучше, я улыбнулся им, а Захаровна помахала мне ладошкой. И вдруг я понял, что они вышли на крыльцо вовсе не случайно. Они вышли посмотреть. Вот только на что?
На то, как Мирон запрягает лошадь? Так они это видели тысячу раз. На Машку? Что здесь невиданного? На меня? Меня ведь Мирон впервые подпустил к лошади. Впрочем, разве я просился?
Тогда на Мирона? На то, как он заводит в оглобли лошадь — без крика и жестокого битья?
Мне стало легко на сердце: ведь вот можно же тихо, мирно, с лаской.
Машка стояла снаряженная в путь, Мирон грузил на телегу сетчатые ящики с пустыми бутылочками, а морщинистая Захаровна и Поля все не сходили с крылечка, разглядывая нас. Наконец телега загружена. Мирон снова заметил меня.
— Хочешь прокатиться? — спросил он.
Машке и так тяжело, и я отказываюсь, трясу головой.
— Да не на телеге, — говорит он. — Верхами!
Не верхом, а верхами — ишь как выразился!
— Прокатись, прокатись! — кричит с крыльца Поля, а Захаровна опять машет мне рукой, натягивая низко на лоб свой белый платок, будто что-то им прикрывая.
Мирон подходит ко мне сзади, подхватывает меня, ставит на оглоблю и помогает забраться на лошадиную спину.
Елки! И правда, сверху видно все по-другому. И двор, и дом наш, и дырявый забор, и поленница, и даже сам Мирон как будто чуточку уменьшается, становится ниже.
— Но-о! — басом кричит конюх, и моя подруга Машка послушно трогает с места.
Меня переваливает с боку на бок от ее медленного хода, а я готов орать в восторге. Но орать нельзя. Во-первых, стыдно. Стыдно признаться, что я первый раз в жизни еду верхом, хоть и на запряженной в телегу лошади. Орать нельзя еще и потому, что, может, раз в жизни Машку запрягли без битья и криков — грубых, матерных, проклятых криков.
Я дотягиваюсь до Машкиной гривы — боюсь свалиться, а все же дотягиваюсь, — треплю ее шею: спасибо! Хотелось бы погладить твои уши единственное веселое, что есть в тебе, они шевелятся направо-налево, чутко поворачиваются, настороженно слушают мир вокруг, и хотя слушают с опаской и осторожностью, но двигаются весело — веселые уши.
Возле ворот Мирон кричит: "Тпр-ру!", и лошадь останавливается. Мне теперь не помогают, а слезть красиво
— Извини!
Она фыркает. Отфыркивается от моих слов: мол, какие пустяки! Я смотрю на крыльцо, снова вижу Полю и Захаровну и тут понимаю, что их взгляды что-то означают. Конечно, и поддерживают, ободряют, хвалят меня, но не только.
Сдерживают Мирона?
Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:
— Спасибо!
Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.
Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.
Сердце мое сжимается.
Что за человек? Что за кикимора?
В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.
"Форточку" свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.
Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.
Мне все помогало, даже сама природа!
В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник — повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.
В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!
Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою «форточку» знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.
А снег валил. И душа ликовала.
Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос — о-го-го! — звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, — и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.
Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой — будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, — и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.
Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.