Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3
Шрифт:
Жизнь оборачивалась так, что в Москву я могла прилетать лишь тогда, когда Аля с новым приступом попадала в больницу. Сиделки, которых я нанимала Але, подолгу не задерживались, больная оказывалась слишком тяжелой для них, девочка нуждалась во мне, и жизнь моя, мои последние перед пенсией годы в читалке оказались на редкость тяжкими.
Лишь там, за желтыми стенами мрачного дома, я не могла помочь дочери и тогда улетала. Сердце мое разрывалось, чуть ли не каждый день я звонила заведующему отделением, хотя это бессмысленно, дергалась,
Он увлекался в ту пору техникой, занимался конструированием, был активистом Дворца пионеров, и вышло так, что приезд ко мне стал перерывом в его занятиях. Он приветливо ласкался, но скучал, и я не стала его держать. Да и печален тот дом, в котором навеки поселилась болезнь. Как ни смейся, ни шути, ни радуйся, все на минуточку, не по-настоящему, а настоящее — горечь, сердечная тоска, ожидание. Не то ожидание, которое приносит счастье, а угнетающее, иссушающее, ломающее душу.
Я берегла своего любимца, не хотела, чтобы он делил со мной, даже ненадолго, мои страдания. А делать вид, что мне легко, уже недоставало сил. Так вышло — он у меня был только раз, я в Москве — пять, шесть. Выйдя на пенсию, я отказалась от сиделок для Али.
Ирина успешно защитилась, из библиотеки перебралась в университет, преподавала, отхватила солидную зарплату, выпустила книжечку о Сервантесе, каудильо скончался, Латинская Америка разворачивала плечи, испанистов требовалось все больше, ехали делегации, переводилась литература, в ее энергии нуждались, она оказалась причастной к интересной жизни.
Саша? Он не жаловался, но стал попивать, и это больно ранило меня.
Письма из Москвы приходили все реже. Зато в каждом я читала жалобы на Игорька. Ему шел шестнадцатый год, он вырвался из подчинения, стал строптив, непокладист.
Я отвечала, чтобы сын и невестка набрались терпения, это такой особенный возраст, и я мучилась с Сашей в его шестнадцать лет, но все потом миновало, ушло. Следовало набраться терпения, быть ласковыми, наконец, оторвать что-то от собственных удовольствий во благо сына.
Я обращалась во множественном числе к Саше и Ирине, но имела в виду, конечно, невестку. Как же так, преподает в университете, интеллигентная дама, а сын наверняка заброшен, плывет по течению, — но тут такие годы, такие рифы, — надо поостеречься, для самих же себя поостеречься в конце-то концов, отказаться от приемов в этих посольствах, от новых иностранных фильмов в Доме кино, от гостей, раз требует этого сын.
Следует чем-то пожертвовать, следует и Саше меньше попивать, не думать о самолюбии, почаще бывать с сыном, иначе какой же пример для подражания! Если даже у Саши нелады с женой, надо задуматься — взрослые люди! — у них же еще есть сын! И они за него отвечают.
И вдруг молния. Нет, она не опередила гром, грозные звуки слышались мне всегда. Но молния слепит.
Я открыла
"Мы с Ириной разошлись".
Я слышу грохот, грохот, чьи-то восклицания, незнакомые тени. Открываю глаза. С трудом прихожу в себя, но узнать никого не могу — одну голоножку. Она стоит позади всех, на пороге купе, солнце исчезло, над головой проводницы светится электрический плафон.
— Вам плохо? — спрашивает меня кто-то, и я вижу лицо женщины в белом халате, который высовывается из-под плаща. — Сердце? — спрашивает она, а сама уже берет мою руку, щупает пульс.
— С чего вы взяли? — медленно говорю я.
— Вы все лежите! — восклицает девочка. — Ничего не едите. Едем вторые сутки…
Здесь еще один, третий. Мужчина в форменной фуражке железнодорожника, наверное, бригадир поезда. Вагон стоит, значит, большая станция.
— Может, вы сойдете? — спрашивает он мягко. — Здесь хорошая больница.
— Ерунда, — отвечаю я, — просто мне надо выспаться, я приняла снотворное.
— Что? Сколько? — криминальным тоном спрашивает врач.
— Не волнуйтесь, — говорю я, — димедрол, две таблетки в течение суток, если они уже прошли.
Врачиха успокаивается, закатывает мне рукав, измеряет давление.
— Низковато, — говорит бригадиру через минуту, — пульс ослаблен, но ничего страшного.
— Жить буду? — спрашиваю я с ехидцей. Они не замечают моей иронии.
— Сколько вам лет?
— Да все со мной, что вы в самом-то деле, — возмущаюсь я, и эти двое приходят, кажется, в себя. Сонливость моя исчезла, я способна реагировать и понимаю, что самое лучшее — выставить их за дверь. — И что за бесцеремонность? — спрашиваю. — Врываетесь без стука, а я никого не вызывала.
Они удаляются, извинившись, приглушенным голосом бригадир что-то ругательное бормочет проводнице:
— Ты, Таня, — бу, бу, бу, бу.
— Таня, — зову я голоножку, понимая, что надо ее выручать, и вижу смущенное, пылающее лицо. Она стоит на порожке и бормочет:
— Извините, я думала…
— Зайди сюда, — велю я, — закрой дверь. — Она слушается. — Думала, померла старуха? Спасибо за заботу.
— Вы извините…
— Да нет, я всерьез. Спасибо. Неужто целые сутки?
— И не едите ничего…
— Закажи мне бульон.
Мне кажется, она входит молниеносно, буквально через пять минут, с большой бульонной чашкой.
— Сейчас я выпью его, — поясняю проводнице — сразу надо было объяснить, не устраивать панику. — И снова усну. А ты не волнуйся. Так бывает…
Я молчу, гляжу в бульон, потом перевожу взгляд на Таню.
— Где ты была? — Она не отвечает. — Раньше?
— Здесь, езжу третий год. — Ее глаза испуганно круглы.
— Нет, — мотаю я головой, — ты не понимаешь. И не понимай. Не надо.