Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
Ясность насчет своих чувств и насчет «возможных последствий» своих поступков есть только у добрых, благополучных людей, верящих в жизнь и не делающих ни одного шага, который они не одобрили бы и завтра, и послезавтра. Я не имею счастья причислять себя к ним, я чувствую и поступаю как человек, который не верит в жизнь и смотрит на каждый день как на последний.
Милая стройная женщина, я безуспешно пытаюсь выразить свои мысли. Выраженные мысли всегда так мертвы! Пускай они живут! Я глубоко и с благодарностью чувствую, как ты понимаешь меня, как что-то в тебе родственно мне. Как провести это по бухгалтерской книге жизни, суть ли наши чувства любовь, похоть, благодарность, сочувствие, материнские ли они или детские, этого я не знаю. Порой я гляжу на каждую женщину как опытный старый развратник, а порой — как маленький
Я люблю не одну тебя, ты это знаешь, я люблю и не одну Джину, завтра и послезавтра я буду любить, буду писать другие картины. Но раскаиваться я не буду ни в одной любви, которую когда-либо чувствовал, ни в одном мудром деле и ни в одной глупости, которые я из-за нее совершил. Тебя я люблю, может быть, потому, что ты похожа на меня. Других я люблю потому, что они не такие, как я.
Сейчас поздняя ночь, луна стоит над Салюте. Как смеется жизнь, как смеется смерть!
Брось это глупое письмо в огонь и брось в огонь твоего Клингзора.
МУЗЫКА ГИБЕЛИ
Пришел последний день июля, любимый месяц Клингзора, высокий праздник Ли Тай Пе отцвел, миновал навсегда, подсолнечники в саду кричали золотом в синюю высь. Вместе с верным Ту Фу Клингзор странствовал в этот день по местам, которые он любил: выжженные предместья, пыльные дороги в высоких аллеях, выкрашенные в красный и оранжевый цвет хижины на песчаном берегу, грузовики и погрузочные причалы судов, длинные фиолетовые стены, пестрый бедный люд. Вечером этого дня он сидел в пыли на краю предместья и писал пестрые шатры и повозки карусели, у обочины дороги он примостился на голой, выжженной поляне, впиваясь в яркие краски шатров. Он вгрызался в выцветший сиреневый цвет стенки шатра, в радостные зеленый и красный цвета громоздких фургонов, в сине-белые шесты каркасов. Яростно рыл он кадмий, люто месил сладковато-прохладный кобальт, тянул расплывшийся краплак по желтому и зеленому небу. Еще час, ох, меньше — и конец, наступит ночь, а завтра начнется уже август, горючий, горячечный месяц, вливающий столько страха смерти, столько робости в свои обжигающе жаркие чаши. Коса была наточена, дни шли на убыль, смерть смеялась, притаившись в побуревшей листве. Звени во весь голос и греми, кадмий! Громко хвастай, буйный краплак! Звонко смейся, лимонно-желтая! Сюда, густо-синяя гора дали! Ко мне, к моему сердцу, пыльно-зеленые, вялые деревья! Как вы устали, как опустили покорные, короткие ветки! Я пью вас, прелестные созданья! Я изображаю перед вами прочность и бессмертие, это я-то, такой бренный, такой скептический, такой грустный, страдающий больше, чем все вы, от страха смерти. Июль сгорел, скоро сгорит август, внезапно дохнет на нас холодом из желтой листвы росистого утра великий призрак. Внезапно начнет мести над лесом ноябрь. Внезапно засмеется великий призрак, внезапно застынет у нас сердце, внезапно отвалится у нас от костей милая розовая плоть, завоет шакал в пустыне, хрипло запоет свою мерзкую песню стервятник. Какая-нибудь мерзкая газетенка большого города поместит мой портрет, и под ним будет написано: «Замечательный художник; экспрессионист, великий колорист, умер шестнадцатого числа этого месяца».
С ненавистью метнул он борозду парижской лазури под зеленый цыганский фургон. С горечью кинул кромку хромовой желтой на придорожные тумбы. С глубоким отчаянием положил киноварь в оставленный пробел, убрал требовательную белизну, кровоточа сражался за долговечность, взывал светло-зеленой и неаполитанской желтой к неумолимому Богу. Со стоном бросил больше синей на вялую пыльную зелень, с мольбой зажег более проникновенные огни на вечернем небе. Маленькая палитра, полная чистых, несмешанных красок светящейся яркости, — она была его утешением, его башней, его арсеналом, его молитвенником, его пушкой, из которой он стрелял в злобную смерть. Пурпур был отрицанием смерти, киноварь была насмешкой над тленьем. Хороший был у него арсенал, блестяще держался его маленький храбрый отряд, сияя, громыхали быстрые выстрелы его пушек. Ведь ничего не поможет, ведь всякая стрельба напрасна, а все-таки стрелять хорошо, это
Ту Фу уходил навестить какого-то приятеля, жившего там, между фабрикой и грузовым причалом, в своем волшебном замке. Теперь он пришел и привел его с собой, этого звездочета-армянина.
Клингзор, закончив картину, облегченно вздыхал, когда увидел рядом с собой славные светлые волосы Ту Фу, черную бороду и улыбавшийся белыми зубами рот мага. А с ними пришла и тень, длинная, темная, с глубоко запавшими в глазницы глазами. Привет и тебе, тень, добро пожаловать, милая!
— Ты знаешь, какой сегодня день? — спросил Клингзор своего друга.
— Последний день июля, я знаю.
— Сегодня я составил гороскоп, — сказал армянин, — и узнал, что этот вечер кое-что принесет мне. Сатурн стоит зловеще, Марс нейтрально, Юпитер господствует. Ли Тай Пе, вы родились не в июле?
— Я родился второго июля [103] .
— Так я и думал. Ваши звезды находятся в сложном положении, истолковать их можете только вы сами. Плодовитость окружает вас, как облако, готовое лопнуть. Странно стоят ваши звезды, Клингзор. Вы должны это чувствовать.
103
2 июля 1877 года родился Гессе.
Ли собрал свои принадлежности. Погас мир, который он писал, погасло желтое и зеленое небо, утонуло синее светлое знамя, была убита и увяла прекрасная желтизна. Ему хотелось есть и пить, горло у него было забито пылью.
— Друзья, — сказал он ласково, — давайте проведем этот вечер вместе. Больше мы, четверо, вместе уже не будем, я прочел это не по звездам, это написано у меня в сердце. Мой месяц июль прошел, сумрачно горят его последние часы, из бездны зовет великая мать. Никогда не был мир так прекрасен, никогда не получалось у меня такой прекрасной картины, дрожат зарницы, зазвучала музыка гибели. Будем подпевать ей, этой сладостной страшной музыке, останемся вместе, будем пить вино и есть хлеб.
Возле карусели, шатер которой как раз покрывали крышей и готовили к вечеру, стояло несколько столов под деревьями, сновала хромая служанка, в тени укрылся маленький кабачок. Здесь они остались, уселись за стол из досок, был подан хлеб, разлито по глиняным чашкам вино, под деревьями зажглись огни, загремел органчик карусели, швыряя в вечер свою ломкую, пронзительную музыку.
— Я триста кубов осушу сегодня! — воскликнул Ли Тай Пе и чокнулся с тенью. — Привет тебе, тень, стойкий оловянный солдатик! Привет вам, друзья! Привет вам, электрические огни, дуговые лампы и сверкающие блестки на карусели! О, если бы здесь был Луи, эта непоседливая птица! Может быть, он уже прежде нас улетел в небо. А может быть, он уже завтра вернется, старый шакал, и не застанет нас и поставит дуговые лампы и шесты с вымпелами на нашу могилу.
Маг тихо удалился и принес еще вина, его красный рот весело улыбался белыми зубами.
— Печаль, — сказал он, бросив взгляд на Клингзора, — такая вещь, которую не надо носить с собой. Это так легко — достаточно одного часа, одного короткого напряженного часа со стиснутыми зубами, чтобы навсегда покончить с печалью.
Клингзор внимательно смотрел на его рот, на светлые, чистые зубы, которые некогда, в какой-то жгучий час, задушили и насмерть загрызли печаль. Получится ли и у него то, что получилось у звездочета? О короткий, сладостный взгляд в далекие сады: жизнь без страха, жизнь без печали! Он знал: эти сады ему недоступны. Он знал: ему суждено другое, по-другому глядел на него Сатурн, другие песни хотел играть Бог на его струнах.
— У каждого свои звезды, — медленно сказал Клингзор, — у каждого своя вера. Я верю только в одно: в гибель. Мы едем в повозке над пропастью, и лошади понесли. Мы обречены на гибель, мы все, мы должны умереть, мы должны родиться заново, для нас пришло время великого поворота. Везде одно и то же: великая война, великий перелом в искусстве, великий крах государств Запада. У нас в старой Европе умерло все, что было у нас хорошо и нам свойственно: наш прекрасный разум стал безумием, наши деньги — бумага, наши машины могут только стрелять и взрываться, наше искусство — это самоубийство. Мы гибнем, друзья, так нам суждено, зазвучала тональность Цзин Цзэ.