Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Нечево кричать, коли еще не бьют.
— Да как же!.. Вот ведь... кабы так, а то ведь женился. Кабы как-нибудь, а то вот она где, — русый стукнул себя в грудь, будто пробить хотел. — А? Товарищ!..
— Как было-то?
И высокий, равнодушно затянувшись, сжег собачью ножку почти до перелома.
— Ды как!
Тот, что пониже, докурил, выдул на листья изо рта остаток цигарки, сел, придвинул колени и обнял их.
— Как! Кабы что, а то ведь... — И вдруг запрокинул голову, закричал:
— Гля!.. гля!.. Должно, наш...
Высокий тоже запрокинул голову. Стали глядеть в изнеможенное, пожухлое от зноя небо. Черно распластавшись высоко под маленьким забытым облачком, плыл аэроплан. Да вдруг грохнуло, дрогнула утроба земли; около аэроплана родился белый, медленно тающий клубочек.
Красноармеец вскочил на колени с все так же задранной головой.
— Врангель!.. A-а, сволочь!!
А земля продолжала содрогаться, и белые клубочки рождались все ближе и ближе к черно плывущему коршуну. В стороне загрохотала непохоже на орудийный удар сброшенная бомба. Да, видно, невтерпеж стало, коршун нырнул в облачко. Зенитные смолкли.
Красноармеец опять охватил колени, и непроходящей тоской зазвучал его голос, как будто не летал вражий аэроплан, как будто кругом мирно дрожал зной, а вдали сухо погромыхивал летний гром:
— Кабы так... А то ведь не то, что побаловался ды бросил. Женился... Ну, одно слово, по чести. Что ж, и тут бабы... которая и ластится, а я без внимания — только ее одну, так бы и полетел. А тут — на, письмо — гуляет с австрияком, военнопленный у нас.
— Брехня!
Красноармеец вскочил на колени:
— Отец пишет, кабы кто! Он ее кохает, как свою дочь. Стало быть, от рук отбилась, ежели написал, а то все таился — он у меня справедливый.
Замолчали. Я смотрел на ротного; он опустил голову и мял сухие листья. И заговорил:
— Чудак! У тебя, что ли, одного? Да у меня вовсе жена сбежала... С бывшим офицером...
Красноармеец обрадованно закричал:
— Нну-у!.. И у тебя?!
Тот спокойно стал рассказывать о своей семье: как встретился с девушкой, полюбили друг друга, зажили счастливо, а потом... с бывшим офицером... Конечно, горько... А потом приходит, прости, говорит, сама не знаю, как вышло... одного тебя люблю...
— Во-во! — радостно говорил красноармеец. — Ну, а ты чего же?
— Да что, говорю: «Ежели любишь, давай жить». Теперь — ни сучка ни задоринки.
— Во, во, во... — заторопился красноармеец, — вот и я так: ворочусь, ежели бросит его, спокается, скажу: «Ну, ладно, чего уж вспоминать...»
Они долго сидели и тихо говорили.
А ведь у него никакой семьи нет и не было, у ротного-то, — один как перст. Я его отлично знаю по Москве.
...Далекая неприятельская батарея все ухала. Двое поднялись и ушли. Я тоже пошел.
Бежит знакомый красноармеец. Еще издали машет рукой.
— Скорее садитесь на лошадь да уезжайте! Казаки наступают в обхват...
Мимо шла рота. Шагал ротный. Да разве это тот, что полчаса назад сидел с красноармейцем в леваде? Нет, это — не он. Он, и не он. На лице легли железные складки. И я видел, и я знал, что, если бы давешний красноармеец — вот он идет во втором взводе, — что, если б этот красноармеец хоть малейше погнулся в дисциплине, он, ни секунды не промедлив, уложил бы его из маузера. Он видел и знал только одно — там, далеко подымающихся наизволок казаков.
Вечером в тылу, где стоял штаб, подвозили раненых (казаков отбили), раненых и убитых. Раненых перевязывали в поповском доме. Убитые лежали в поповском саду на пожелтевшей траве, в ожидании, пока сколотят гробы.
Я прошел в сад. У края лежали ротный с красноармейцем.
Перед глазами, не потухая, стоит левада и они сидят на корточках, курят собачьи ножки.
А теперь лежат с спокойствием смерти на молодых лицах, лежат два брата.
ПРЕОБРАЖЕНИЕ
Я попал на врангелевский фронт, в расположение 12-й конной армии.
Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.
Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане — группа красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.
— Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, — сказал командир, с серым, бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава — табаку не было, — добавил: — Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули — это верст десять.
— Перевес, что ли, большой у белых? — спросил я.
— То-то что нет, — проговорил он, сердито поколотив трубкой о каблук. — Казаки ночью налетели, а конная бригада — черт знает что с ними сделалось — в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.
— Отчего же это они так?
Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:
— Оттого!.. Расстреливать надо десятого! — и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват...
— Знаете что, — сказал мне товарищ из политотдела, — поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж — сказать по правде — двое суток без хлеба сидели: подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.