Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера
Шрифт:
— Вам понятно, какими обездоленными почувствовали себя мы, дети, когда все эти вещи поснимали и упаковали. Это были первые горестные часы моей жизни. До сих пор помню, как пусты показались нам комнаты, когда одни за другими стали исчезать предметы, с малых лет занимавшие нас и в нашем понятии столь же незыблемые, как самый дом и город.
— Если не ошибаюсь, ваш отец вложил вырученные деньги в торговое дело соседа, тем самым став его компаньоном?
— Совершенно верно! Причем их совместные торговые операции оказались на редкость удачными. За истекшие двенадцать лет они заметно приумножили свои капиталы, и от этого оба еще ревностнее стремятся к наживе; только сын старика Вернера куда больше пригоден для этого дела, нежели я.
— Очень жаль, что город лишился
— Я помню, приходил такой человек, но никогда бы не сказал, что вы и он одно и то же лицо.
— Времени с тех пор утекло немало, и все мы меняемся, кто больше, кто меньше. Помнится, среди картин была одна, самая ваша любимая, от которой вы никак меня не отпускали.
— Верно! Она изображала историю того, как царский сын чахнет от любви к отцовой невесте.
— Картина была не из лучших, и композиция неважная, и колорит неинтересный, и манера крайне вычурная.
— В этом я не разбирался и не разбираюсь до сих пор; меня в картине привлекает содержание, а не искусство.
— Ваш дедушка, очевидно, думал по-иному; львиная доля его коллекции состояла из превосходных вещей, в которых прежде всего восхищало мастерство художника, совершенно независимо от сюжета; а эту картину он повесил в первой прихожей в знак того, что мало дорожит ею.
— Нам, детям, разрешалось играть именно там, и картина эта неизгладимо врезалась мне в память. Очутись она сейчас перед нами, ваша критика, которую я, конечно, ставлю очень высоко, не изменила бы моего отношения. Я глубоко сострадал, как сострадаю и сейчас, юноше, вынужденному замкнуть в себе сладостное желание, лучший из даров природы, укрыть в груди огонь, что мог бы согревать и живить и его и других, а вместо этого нестерпимые муки сжигают тайники его души. Как жаль мне бедняжку, которая должна отдать себя другому, когда сердцем она уже избрала достойный предмет искреннего и чистого влечения.
— Такие понятия, конечно, весьма далеки от взгляда любителей искусства на творения больших художников; но, останься коллекция собственностью вашего семейства, вероятно, мало-помалу вы научились бы ценить произведения искусства как таковые, не относя их к самому себе и к своим чувствованиям.
— Конечно, я и тогда очень горевал о продаже кабинета, да и в более зрелые годы мне частенько недоставало его. Но ведь иначе у меня, пожалуй, не развилась бы та страсть, то дарование, которое много больше застывших изображений повлияло на мою жизнь. Подумав об этом, я смиряюсь и преклоняюсь перед судьбой, которая все умеет повернуть мне во благо и во благо каждому.
— К сожалению, в который раз я слышу слово «судьба» из уст молодого человека того возраста, когда хочется приписать свои пылкие пристрастия некоей высшей воле.
— Значит, вы не верите, что есть судьба? Есть сила, которая опекает нас и все направляет к нашему благу?
— Здесь речь идет не о моей вере, здесь не место объяснять, как я пытаюсь хоть отчасти понять то, что для всех нас непостижимо; здесь вопрос в том, какие представления для нас благотворнее. Мир соткан из необходимости и случайности; разум человеческий становится между ними, умея подчинить себе ту и другую; необходимость он признает основой своего бытия, случайность он умеет направлять, исправлять и обращать себе на пользу, и лишь тот человек, чей разум тверд и непоколебим, заслуживает быть назван земным богом. Горе тому, кто с отроческих лет привык видеть в необходимости — произвол, приписывать случаю своего рода разум, обращая его для себя в некую религию. А это означает ни больше ни меньше как отречься от собственного разума, дать неограниченный простор своим страстям. Мы почитаем себя праведниками, когда бездумно бредем куда глаза глядят, рады подчиниться заманчивому случаю, а итог такого шатания по жизни именуем промыслом божьим.
— Неужели с вами никогда не бывало, чтобы ничтожное обстоятельство побудило вас избрать тот путь, где вы вскоре натолкнулись бы на благоприятный случай, а затем целый ряд неожиданностей привел бы вас к цели, которой сами вы не видели отчетливо? Конечно, это должно было бы внушить вам покорность судьбе и веру в мудрость провидения.
— С таким образом мыслей ни одна девушка не уберегла бы своей невинности и ни один человек — своих денежек; ведь поводов лишиться того и другого хоть отбавляй. Меня же радует лишь такой человек, который знает, что именно идет на пользу ему и людям, и не позволяет себе своевольничать. Счастье каждого у него в руках, как у художника — сырой материал, из которого он лепит образ. Но и это искусство подчинено общим законам; от рождения людям дана лишь одаренность, искусство же требует, чтобы ему учились и усердно упражнялись в нем.
О многом толковали они между собой и наконец расстались, почти ни в чем не убедив друг друга, однако же сговорились о месте встречи на следующий день.
Вильгельм еще побродил по улицам. Он услышал звуки кларнетов, рожков и фаготов, и сердце его радостно забилось. Это заезжие музыканты исполняли премилую серенаду. Он заговорил с ними, и за небольшую плату они согласились последовать за ним к жилищу Марианы.
На площадке перед ее домом красовались высокие деревья; под ними он поставил своих певцов, сам же расположился поодаль, на скамейке, и всецело отдался легким звукам, журчавшим вокруг него в благодатной ночи. Он покоился под благостным светом звезд, и жизнь рисовалась ему сладостным сном. «Она тоже слышит звуки флейт, — в сердце своем твердил он, — она чувствует, чья память, чья любовь наполняют ночь прекрасной музыкой; даже на расстоянии мы связаны этими напевами, как на любом расстоянии нас связывают чуткие созвучия любви. Два любящих сердца все равно что двое магнитных часов — каждое движение в одних повторяется в других, ибо обоими движет, в обоих действует одна сила. Могу ли я в ее объятиях помыслить о разлуке? И все же я расстанусь с ней, чтобы найти приют для нашей любви и навсегда быть с нею вместе.
Сколько раз вдали от нее, в мыслях о ней, чего бы я ни касался, книги ли, одежды или чего-нибудь еще, мне чудилось прикосновение ее руки, настолько ее присутствие обволакивало меня. А вспомнить только те мгновения, которые не терпят дневного света, как взглядов холодного наблюдателя, мгновения, ради которых боги решались поступиться безмятежностью чистого блаженства. Вспомнить? Будто можно воскресить в памяти дурман от испитого кубка наслаждений, когда мы не помним себя, в плену неземных оков! А ее стан…» Он отдался мечтам о ней, умиротворение перешло в желание, он обхватил руками ствол дерева, прижался жаркой щекой к прохладной коре, и ночной ветер жадно поглотил взволнованные вздохи, исторгнутые из юношески чистого сердца. Он стал искать шейный платок, унесенный от нее; оказалось, платок остался дома в другой одежде. Губы его томились жаждой, все тело трепетало желанием.
Музыка смолкла, и он словно упал с небес, оказавшись вне той стихии, что настраивала его чувствования на высокий лад. Смятение его возросло, нежные звуки уже не питали и не смягчали его страстных порывов. Он сел на порог ее дома и немного успокоился. Он целовал медное кольцо, которым стучались в ее дверь, он целовал порог, который переступали ее ноги, и согревал его огнем своей груди… Потом утих и думал о ней, как сладко она спит за сдвинутыми занавесками, в белом ночном одеянии, с красной лентой в волосах, и думал о себе — раз он так близко от нее, значит, непременно должен сниться ей. Мысли его были приветны, как духи сумерек; покой и желание сменялись в нем; любовь трепетной рукой на тысячи ладов перебирала струны его души; музыка сфер как будто умолкла затем, чтобы подслушать нежные напевы его сердца.