Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:
Никогда еще я не отваживался на такое большое сочинение, как эта библейская эпическая поэма в прозе. Время тогда было довольно спокойное, и ничто не отзывало мое воображение из Египта и Палестины. Итак, моя рукопись разбухала день ото дня, все, что я кусками самому себе рассказывал, теперь стояло на бумаге, и лишь немногие листы нуждались во вторичной переписке.
Когда я закончил свою поэму, а, к вящему моему удивлению, я ее все-таки закончил, я вспомнил, что у меня имеются разные стихотворения прошлых лет, которые и сейчас еще казались мне вполне сносными. Переписанные в одном формате с «Иосифом», они могли бы составить изрядный томик ин-кварто под общим названием «Разные стихотворения», — мне очень понравилась эта идея, возникшая в подражание прославленным поэтам. Я без особого труда изготовил множество так называемых анакреонтических стихотворений — благодаря простоте размера и легкости содержания, — но в сборник их не поместил, так как они были без рифм, а я в первую очередь хотел сделать приятное отцу. Зато тем более уместными мне показались духовные оды, которые я сочинял по образцу «Страшного суда» Элиаса Шлегеля. Одна из них, написанная в честь сошествия Христа в ад, пользовалась незаурядным успехом у моих родителей и друзей,
Мою тягу к изучению богословия, вернее, Библии, увеличивало еще одно привходящее обстоятельство. В ту пору как раз скончался председатель духовной коллегии Иоганн Филипп Фрезениус, кроткий человек с красивым и добрым лицом, которого не только его прихожане, но и все жители нашего города почитали за примерного пастора и отличного проповедника. Недолюбливали его только отпавшие от церкви «благочестивцы» за неоднократные его выступления против гернгутеров. В противовес им, все остальные франкфуртцы прославляли его чуть ли не как святого за обращение в истинную веру смертельно раненного атеиста-генерала. Преемник Фрезениуса — Плитт, рослый, красивый и величественный человек, обладавший даром не столько возвышать души слушателей, сколько поучать их (он был раньше профессором в Марбурге), сразу объявил, что будет читать свои проповеди как некий религиозный курс, соблюдая определенную методическую последовательность. Поскольку мне приходилось бывать в церкви, я давно уже подметил обязательное членение проповедей и мог с важным видом воспроизвести чуть ли не любую из них. А так как в общине шло немало разговоров о новом настоятеле, причем одни высказывались за, другие против него, большинство же не возлагало особых надежд на обещанные им дидактические проповеди, то я решил тщательно записать одну из них; эта задача облегчалась тем, что я и раньше делал подобные попытки, выискав себе на этот случай удобный и укромный уголок в нашей церкви. Я был очень внимателен и расторопен; едва он успел произнести «аминь», как я уже выскочил из церкви и дома часа два кряду торопливо диктовал то, что успел записать и что сохранил в памяти. Таким образом, мне удалось вручить отцу эту проповедь еще до обеда. Отец пришел в восторг, который вынужден был разделить с ним один из наших друзей, пришедший к обеду. Последний, правда, и без того был весьма благосклонен ко мне, ибо я так затвердил его «Мессиаду», что нередко, заходя к нему за восковыми слепками для моей коллекции гербов, читал ему наизусть большие куски поэмы, отчего старик бывал растроган до слез.
В следующее воскресенье, я с не меньшим пылом продолжил работу, и, так как меня увлек самый процесс, я вовсе не думал о том, что я пишу и что из этого выйдет. Первые три месяца я усердствовал довольно равномерно, но под конец в своем высокомерии счел, что Библия все равно до конца не уясняется мне, взгляд мой на догмат не становится шире, а тщеславное удовлетворение от этой работы покупается слишком дорогой ценой, и, следовательно, тратить на нее столько сил едва ли разумно. Проповеди, поначалу весьма объемистые, в моих записях заметно отощали, и я бы совсем забросил эти упражнения, если бы отец, ярый сторонник завершенности, уговорами и посулами не заставил меня продержаться до самой троицы, хотя напоследок я уже записывал на маленьких листках разве что евангельский текст, пропозицию и подразделенья.
Во всем, что касалось завершения, отец проявлял недюжинное упорство. Однажды начатое должно было быть завершено, даже если по ходу дела несомненно выяснялось, что это — бессмысленное, скучное, раздражающее, а главное, бесполезное занятие. Завершение, казалось, было для него единственной целью, упорство — единственной добродетелью. Когда в долгие зимние вечера мы начинали читать в семейном кругу какую-нибудь книгу, то были обязаны дочитать ее до конца, даже если она всех нас повергала в уныние, и отец первый же начинал зевать. Мне помнится одна зима, когда нам было вменено в обязанность одолеть «Историю пап» Боуэра. Тоску мы испытывали смертную, ибо в описании всех этих церковных дел не было ничего, что могло бы заинтересовать детей или молодежь. Впрочем, несмотря на мое невнимание и неохоту, что-то от этого чтения в моей памяти все же удержалось и впоследствии не раз пригождалось мне.
Несмотря на все эти посторонние занятия и работу, сменявшие друг друга так быстро, что трудно было опомниться и сообразить, насколько они нужны и полезны, мой отец не терял из виду главной цели. Он силился направить мою память, мою способность схватывать и комбинировать в юридическое русло и даже снабдил меня для этой цели своего рода катехизисом — маленькой книжицей Гоппе, воспроизводящей по форме и содержанию «Институции». Быстро заучив наизусть вопросы и ответы, я мог одинаково успешно выполнять роль экзаменатора и экзаменуемого, а так как в те времена на уроках закона божия одна из главных задач состояла в том, чтобы научиться быстро открывать Библию в указанном месте, то отец требовал от меня того же в отношении «Corpus juris», в котором я, кстати сказать, быстро понаторел. Он хотел пойти дальше и дал мне маленького Струве, но тут дело застопорилось. Форма, в которой была написана эта книга, не позволяла начинающему самому в ней разобраться, а лекторская манера отца была слишком скована, чтобы увлечь меня.
Не только военная атмосфера, в которой мы пребывали вот уже несколько лет, но и сама жизнь, а также чтение повестей и романов с полной очевидностью убеждали нас, что в ряде
У нас во Франкфурте было два учителя фехтования: пожилой солидный немец, строго и рачительно занимавшийся своим делом, и француз, стремившийся снискать известность искусным натиском и ретировкой, а также легкими и быстрыми ударами, каковые он неизменно сопровождал разными вскриками и возгласами. Мнения о том, чья метода лучше, разделились. Маленькая компания, с которой мне предстояло заниматься, была препоручена французу, и мы вскоре привыкли наступать и ретироваться, делать выпады и отступы, издавая положенные возгласы. Многие из наших знакомых предпочли, однако, немецкого фехтовальщика, а следовательно, занимались по прямо противоположной методе. Эти различные навыки в столь важных упражнениях, уверенность каждого в отдельности, что его учитель лучше, породили настоящий раскол между молодыми людьми приблизительно одного возраста, так что еще немного — и уроки фехтования вызвали бы форменное побоище. Мы ведь спорили не только на словах, но и на рапирах, и, чтобы положить конец этой распре, было устроено примерное сражение между обоими маэстро, исход которого, право же, не стоит подробно описывать. Немец, стоя в своей позиции как стена, не помышлял ни о чем, кроме своей выгоды, и умелыми ударами по рукоятке рапиры несколько раз обезоружил противника. Тот, однако, заявил, что это еще ничего не доказывает, и продолжал бой, утомляя своей подвижностью запыхавшегося немца. Он нанес немцу несколько сокрушительных ударов, которые в настоящем бою спровадили бы на тот свет его самого.
В общем, это единоборство ничего не решило и ничего не исправило, только что некоторые, и я в том числе, предпочли земляка французу. Но я уже слишком многое перенял у прежнего учителя, и новому понадобился долгий срок, чтобы отучить меня от старых навыков. К тому же он не слишком долюбливал нас, ренегатов, неизменно ставя нам в пример исконных своих учеников.
С верховой ездой дело обстояло еще хуже. Случайно вышло, что на манеж меня послали осенью, то есть в сырое и холодное время года. Педантическое отношение к этому прекрасному искусству было мне в высшей степени противно. Во главу угла ставилась крепкая посадка в седле, но никто не мог нам разъяснить, в чем тут фокус, ибо без стремян мы скользили взад и вперед по крупу лошади. Похоже было, что все обучение сводится к вымогательству денег и распеканию учеников. Забудешь ли надеть или снять подгубник, уронишь ли хлыст или шляпу, за любое упущение и любую неудачу с нас взимались деньги и нас же еще осыпали градом насмешек. Все это, вместе взятое, повергало меня в дурнейшее настроение, тем паче что и самый манеж был мне невыносимо противен. Скверное огромное помещение, пропитанное то сыростью, то пылью, холод, гнилостный запах претили мне, вдобавок наш шталмейстер давал лучших лошадей своим любимчикам, сумевшим его прельстить роскошными завтраками и прочими дарами, возможно, впрочем, что и своею ловкостью; мне же доставались манежные клячи. К тому же ему нравилось заставлять меня подолгу дожидаться; в общем он всячески надо мной издевался, так что за делом, которое могло бы быть самым веселым на свете, я провел пренеприятные часы. Более того, воспоминания об этом тяжелом времени до такой степени живы во мне, что я, став впоследствии страстным и смелым наездником, днями, даже неделями не слезавшим с коня, всегда тщательно избегал крытых манежей, стараясь оставаться в них не более нескольких минут. Впрочем, нам нередко случалось усваивать основы какого-нибудь законченного искусства не только с трудом, но и с истинным мучением. Когда в позднейшие времена люди поняли наконец, сколь это тягостно и вредно, возникла новая воспитательная максима, согласно которой все науки должны преподноситься юношеству как нечто веселое, приятное и легко усваиваемое, а это, в свою очередь, возымело отрицательные последствия.
С приближением весны у нас все опять успокоилось, и если прежде я старался поподробнее ознакомиться с общим видом города, с его церковными, мирскими, общественными и частными зданиями, находя наибольшее удовольствие в старине, тогда у нас еще преобладавшей, то теперь, начитавшись Лерснеровой хроники, а также других книг и рукописей из так называемого «франкфуртского отдела» отцовской библиотеки, я стремился воскресить для себя людей былых времен, в чем я и преуспел, благодаря пристальному рассмотрению особенностей времени, изучению нравов и выдающихся характеров.
Среди остатков старины мое внимание с детства привлекал череп государственного преступника, водруженный на Мостовой башне. Судя по пустым копьям, этот череп, видимо, один уцелел из трех или четырех с 1616 года, вопреки всем превратностям времени и погоды. Когда бы я ни возвращался из Саксенгаузена во Франкфурт, перед моими глазами были Мостовая башня и череп, насаженный на копье. Еще мальчиком я любил слушать историю о повстанцах, Фетмильхе и его сподвижниках, которые подняли мятеж против правителей города, разграбили еврейский квартал, учинили кровопролитное побоище, но затем были пойманы и приговорены к смертной казни чрезвычайным имперским судом. Позднее мне хотелось установить, что это были за люди и как протекали упомянутые события. И вот я вычитал из книги того стародавнего времени, иллюстрированной гравюрами на дереве, что хотя мятежники и были осуждены на смерть, но и некоторые члены городского совета получили отставку, ибо в управлении городом и впрямь творилось много дурного и беззаконного; я от души скорбел об этих несчастных людях, сознавая, что они были принесены в жертву лучшему будущему. И правда, с той поры был установлен новый порядок, согласно которому наряду со стародворянским родом Лимпургов и с членами дома Фрауенштейнов в управлении городом отныне участвовали также юристы, купцы и ремесленники, и городской совет пополнялся путем сложной баллотировки по венецианскому образцу и был ограничен в своих действиях бюргерскими коллегиями: долженствующий охранять право, он был лишен возможности нарушать таковое.