Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
Нет, все-таки не совсем это удалось. Оставим поэта, — поэта черт унес, но было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не освободился, — да, верно, и не хотел освободиться. И было это задолго до поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем, ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность, очарованность фикциями или как это еще назвать… Ну что ж, для ребенка это вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит сокровища или курочек, — все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа — герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но — взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть небрежной
А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез, не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и, например, ни за что не признался бы в них собственной жене, — но зато он чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день — исключая то время, когда он был влюблен, — он придумывал какую-нибудь историю своей жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов, приключений, и сам он в них неизменно — молодой, сильный рыцарь; иногда он умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как- то, отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и благородно.
Допустим — романтика, по ведь именно потому и любил я железную дорогу, что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь — то была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую станцию — для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни. Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все одних и тех же, и все — иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила замуж за начальника станции, но не за романтика — романтиком тебе не овладеть никогда.
Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна была матушка, когда подала напиться драгуну — так прекрасна, что у меня, малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно, не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще.
Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще.
Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше добавлять.
Потому что не хочешь знать, не так ли?
Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жизни. Подбавил же я тебе романтика, чего ж еще? Сам посуди: я хотел написать совсем простенькую историю, жизнь обыкновенного и счастливого человека, а вон сколько в нее натолкалось: тут и обыкновенный человек, и парень с локтями, потом ипохондрик, романтик, бывший поэт и бог знает кто; целая куча, и каждый утверждает, что он — это я. Неужели мало? На сколько кусков разбил я свою жизнь одним тем, что поглядел на нее?
Стой, стой, а ведь ты кое-что и выпустил.
Ничего я не выпустил!
Выпустил. Напомнить, что ли?
Нет, не надо. Это — случайности, они ни о чем не говорят. Просто не вставляются в целое и не дают никакой связности. Вот верное слово: связность. Должна же быть какая-то связность в человеческой жизни.
И ради этого кое-что надо выбросить, так?
Ну, это все равно что выбросить муху из стакана с водой. Не мог же я потребовать, чтоб мне принесли на подносе новую жизнь? Попадается порой кое-что, чему места нет; господи, ненужное вынимают, и дело с концом.
Или, по крайней мере, о нем не говорят.
Да — или не говорят. Скажи на милость, чего ты, собственно, хочешь, и вообще — кто ты?
Это не важно; я — всегда тот, другой, на которого ты злишься. Не помнишь, когда это началось?
Что — когда началось?
То, о чем не говорят.
Не знаю.
Наверное, очень давно, правда?
…Не знаю.
Очень давно. Странно, чего только не испытывает порой ребенок.
Ах, перестань!
Да я ничего. Я только вспомнил ту смуглую девочку. Она ведь была старше тебя? Помнишь, как она сидела на ящике и вычесывала голову и давила вшей на гребешке — язычок высунула, хруп, хруп, так и хрупало. А ты, негодник, испытывал немножко гадливое чувство, а немножко… нет, то была не гадливость, скорее желание, чтоб у тебя тоже были вши, что ли. Желание быть вшивым — не странно ли? Брось, брось, брат, бывают и такие желания.
Послушай, ведь детство же!
Я не о детстве говорю. А как вы подсматривали, что делает за трактиром мастер с той халдой-трактирщицей! Ты вообразил, что он ее душит, так они ворочались; тебе от ужаса хотелось закричать, но девочка толкнула тебя в спину, — а как горели у нее глаза, помнишь? Вы притаились за забором, дышать не смели, и у тебя глаза чуть на лоб не вылезли. Такая страшная была баба, груди у нее по животу болтались, и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только.
Хватит.
Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок.
Это был ее отец!
Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала.
Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт — не знаю, как это ты можешь опустить его.
Да. Нет. Не могу.
Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры стали уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было.
Да, восемь лет.
А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была… Да, брат, такие опыты в детстве — это в человеке остается надолго!