Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
— Что, Трофимыч, испугался? — покровительственно посмеивались бойцы, видя, как побледнел вдруг их повар. — Вовремя ты отчалил с того места. А то бы как раз в твои котлы врезало.
Трофимов улыбался, но улыбался как-то странно, точно чего-то смущаясь. Орудуя своей поварешкой, он время от времени утирал рукой капли пота со лба.
И только тогда, когда была отпущена последняя порция ужина, он сказал:
— Ребята, того… помогите до подводы добраться. Нога у меня… уж и не чую ее. Что полено.
Поэтому-то в какой-то момент Трофимов и побледнел: он был ранен осколком снаряда в ногу.
Нынешним вечером при свете аккумуляторной лампочки в палатке
Сейчас эту корреспонденцию перепишем в нескольких экземплярах, а утром отправим в Ленинград тем же способом: выйдем на дорогу и будем ждать оказии. Какова судьба первой, мы все еще не знаем. Напечатали ли ее, забраковали? Телефонной связи с редакцией в окрестных лесах, понятно, пет. А «Ленинградская правда» что-то еще не пришла. Не скор путь газеты по фронтовым дорогам.
Спим в палатке. Слышим говор близкого фронта. Стрекочут автоматы. Хрустяще рвутся малокалиберные мины.
По туго натянутому полотну палатки проползают световые блики. Это следы осветительных ракет, на которые так щедры немцы. Иногда где-то очень далеко — Дворян утверждает, что на форту «Красная Горка», — слышен тяжкий удар; за ним тянется длинный вой огромного снаряда, и еще позже — обвальный грохот разрыва в расположении немцев. Нам думается, что это все-таки не форт, а железнодорожная батарея, устроившаяся где-нибудь в районе Котлов.
Что это за стрельба? Да так просто: одни беспокоят других, чтобы не спали, чтобы изматывали свою нервную систему. И верно, хотя до передовой не менее километра, ну, может быть, метров восемьсот, а все равно спится плохо. Может быть, это только от непривычки? Может быть, придет время, научимся спать и под вой снарядов?..
4
Солнечным ярким днем мы бодро шагаем на передний край. Туда, где перевязывают раны Нина Шейнина и Клавдия Бадаева, куда, несмотря на поврежденную ногу, ежедневно ездит — и не по разу — повар Трофимов, где несут свою боевую вахту боец журналист Бардин, боец геолог Бунтин, боец экономист Гамильтон, где был убит «рыцарь» Железного креста из далекого Ганновера и где стреляют, стоят насмерть.
Известными ему тропинками нас ведет туда невыспавшийся, хмурый лейтенант лет двадцати восьми — тридцати. Он молчит, и мы молчим. Идем через обширную вырубку. Всюду стоят подгнивающие пни. Кое-где меж ними пробивается молодая поросль. В нагретом воз-пухе густо пахнет земляникой. Спелой такой, сладкой, вкусной. Ее великое множество вокруг гнилых иней. Она так и зовет к себе, даже скулы сводит от нее. Но… но мы здесь не дачники, не экскурсанты. Лейтенант все идет, и мы тоже не останавливаемся. На фронте тишина; трудно поверить, что за этой земляникой есть какой-то фронт.
Что нас гонит туда, на передний край, от этих мирных, поэтичных полян? Нас обязал кто-нибудь идти туда? Нет. Приказ получили? Тоже пет. К бойцам переднего края нас ведет нечто более сильное, более властное, чем любой из приказов в мире. Не пройдя через огонь, мы не сможем прямо, честно, открыто смотреть в глаза тем, о ком пишем; мы не будем иметь никакого права писать о них; и, чтобы иметь на это право, мы идем
— Прибавьте шагу, — говорит лейтенант неожиданно, а сам шагу не прибавляет, идет, как шел. — Место опасное. Третьего дня двух бойцов убило, и вчера старшину, наповал в голову… Немецкие «кукушки» да снайперы. Вон из того леса, слева.
Смотрим: в нескольких сотнях метров от нас, да, именно слева, стоит темный густой лес. До слов лейтенанта в этом лесу не было ничего особенного, лес как лес. Но лейтенант сказал о «кукушках», и лес стал угрюмым, мрачным, пугающим. Я почувствовал, как голова моя уходит в плечи, вжимается в них, хочет совсем вжаться. Небо над нами уже не голубое, не ясное, а какое-то грязно-серое, свинцовое. Запах земляники развеяло ветром, воздух остыл. И мало того, я ловлю себя на том, что стараюсь идти так, чтобы между мною и страшным лесом с «кукушками» был этот неразговорчивый лейтенант. От этого становится нестерпимо стыдно. Неужели прав безудержный циник Зигмунд Фрейд, утверждающий, что в таких случаях, когда опасно, подлинная сущность человека выражается единственной мыслью: пусть кто другой, только не я? А я, мол, должен жить, жить во всех случаях, в любых случаях.
Поднимаю голову над нестойкими своими плечами, Расправляю грудь и захожу так, чтобы самому быть между лейтенантом и лесом. Не знаю, о чем и что думает в эти минуты Михалев, он идет, по привычке подергивая подбородком влево, именно влево, где этот чертов лес, и молчит. А я вот проделываю все эти психологические опыты. Не может быть, чтобы в минуты опасности человек не отличался от животного, которое, если опасность, просто-напросто удирает от нее. Зря, что ли, он перечитывает на своем веку сотни, тысячи книг о красотах души, о благородных примерах, о человеческих идеалах; зря, что ли, тянется так к жизни осмысленной, освещенной светом больших, красивых идей?
Еще прямее делаю спину. И ничего, оказывается, идется, и неплохо идется под прицелом вражеских снайперов. Только немножко душновато и лоб сырой — не от жары, нет.
Постепенно проходит и это. И когда вырубка кончается, когда мы выходим из зоны возможного обстрела, так в общем-то и не услыхав, вопреки предупреждениям лейтенанта, ни единого выстрела, вновь видим, что небо голубое, и даже еще голубее, чем было, что мир прекрасен вдвойне и земляники будто бы утроилось. Чертовски радостно на душе. Хочется вновь пройти через только что пройденную поляну, пройти уже иначе, по-другому, так, как прошел ее лейтенант: спокойным, твердым, неторопливым шагом. В тебе изменилось что-то. Ты совершил важное преодоление в себе, не совершив которого не мог бы жить дальше. А если бы и жил, то вот так: чтобы между тобой и опасностью непременно бы кто-нибудь был, — прячась за другого, за других.
И когда среди дня, побывав на ротном партийном собрании, где прямо под соснами старого леса принимали в партию троих бойцов-ополченцев, мы вышли на опушку, перед которой метрах в четырехстах впереди лежала запятая немцами деревня, нам уже говорили: «Товарищи командиры, нельзя так, в полный рост. Спуститесь в траншею».
Стоя в траншее, мы сквозь бинокль, совсем близко, видели деревенскую улицу, видели немецких солдат, пробирающихся от дома к дому, видели мотоциклы, скрытые за заборами автомашины. Это был чужой мир, страшный. Во что бы то ни стало его надо было сокрушить. Любой ценой, любой кровью. Иначе погибнет так много, что потерю эту не исчислишь ничем, нет никакой меры для ее исчисления. Погибнет тысячелетняя мечта человечества, которую советский народ воплощает в реальность.