Собрание сочинений. Т. 1. Повести
Шрифт:
В двадцать девятом году, в то время, когда вокруг Гумнищ создавались колхозы, последний из попов церкви Николы на Мостах был уличен в кулацкой агитации. Его самого раскулачили, отправили в Соловки, а церковь, как пережиток старого, решено было закрыть. С высокой колокольни, к великому негодованию старух, стянули веревками тяжелый колокол. Он, когда-то будивший своим медным рыком гумнищинскую округу, ударился в землю и, охнув в последний раз в своей жизни, развалился. Все церковное имущество — серебряные оклады, кадила, дарохранительницы —
Но долго еще вспоминали старухи икону, рассказывали об огнях на болоте, о душе Пантелеймона-праведника над омутом, о том, что каждую полночь в заброшенной церкви кто-то «пилит купол» — «истово, из минутки в минутку, каждую ночь перед петухами…»
С той поры прошло немало лет. И вот позабытая чудотворная икона вновь явилась под берегом реки Пелеговки.
Утром Родька, как всегда, собирался в школу: завязал книги и тетрадки в старый мамкин платок, надел пионерский галстук и, долго слюнявя ладони, разлаживал мятые концы на груди (вчера после школы весь день таскал его скомканным в кармане), потом метнулся к столу:
— Давай, бабушка, есть. Не то опоздаю.
Бабка, вместо того чтобы проворчать обычное: «Успеешь еще натрескаться…» — разогнулась у печки, ушла за переборку, быстро вернулась, пряча что-то в вытянутом кулаке.
— Ну-ка, дитятко… — позвала она.
Родька с подозрением покосился на ее осторожно сжатый, словно державший в себе горсть живых тараканов, кулак.
— Вот одень, золотце, на доброе здоровье. Хватит уж нехристем-то бегать.
Перед Родькиным носом закачался на толстой шелковой нитке маленький медный крестик. Родька с минуту отупело моргал, потом залился краской от шеи до кончиков ушей, втянул голову в плечи.
— Еще чего выдумала? На кой мне…
— Нельзя, родненький, ты теперь у бога на примете. Не мне, небось, не бабке Жеребихе чудотворная открылась. И не выдумывай, ягодка, господа-то гневить непослушанием. Ну-кося, на тебя с молитвою…
Родька еще больше съежился, отступил назад:
— Не одену.
— Экой ты… — Бабка протянула руку. Родька отскочил, светлые, с грачихинской желтизной глаза блеснули затравленно. — Ну, чего козлом прыгаешь?
— Умру — не одену! Ребята узнают — начисто засмеют.
— Чего ради хвалиться тебе перед ними? Каждый всяк по себе живет, всяк свою душу спасает. Храни себе потаенно и радуйся.
Вошла мать в туго повязанном платке, старые сапоги забрызганы грязью, видно, только что с бороньбы или от парников — вся розовая от быстрой ходьбы по славному утреннему холодку, в прищуре глаз под белесой занавесочкой ресниц — доброта:
— Опять с бабушкой не поладил?
Родька бросился к ней:
— Мам, скажи, чтоб не одевала. На кой мне крест. Что я, старуха?.. Узнают вот в школе…
Мать нерешительно отвела глаза от бабки:
— А может, и вправду не одевать? Сама знаешь: в школе не похвалят.
Бабка разогнулась, подобрала губы, сжала в коричневый кулак крестик.
— Оберегаешь все? Ты ему душу сбереги. Гнев-то божий, чай, пострашнее, чем учительша вымочку даст.
— Не гневался же, мать, господь на него до сих пор. Даже милостью своей отметил.
— Ой, Варька, подумай: милость эта не остережение ли? Пока Родька ходил без отлички, ему все прощалось. А ныне просто срам парню креста на шее не носить.
Мать сдавалась:
— Право, не знаю. Какой спрос с малого да несмышленого?
— Для господа что мал, что стар — все ровни, все одинаково рабы божьи. Вот свалится беда, запоешь тогда по-другому, вспомнишь, что сущую безделицу для бога отказала. Да и что толковать-то, тьфу! Крест на шею сыну повесить совестно.
И мать сдалась.
— Надень, Роденька, крестик, надень, будь умницей.
— Сказал — не одену.
— Вот бог-то увидит твое упрямство.
— Плевал я на бога вашего! Знал бы, эту икону и вырывать из земли не стал, я бы ее в речку бросил!
— Окстись! Окстись, поганец! — зыкнула бабка. — Типун тебе на язык! Вот оно, Варька, потаканье-то…
На щеках матери выступили лиловые пятна, широко расставленные глаза сузились в щелки, руки поднялись к груди, быстро перебрали пальцами все пуговицы на старенькой кофте.
— Добром тебя просят. Ну!.. Мать, дай-ка мне крест. Я-то надену на неслуха.
— Нет, пусть он себя крестным знаменем осенит. Нет, пусть он у бога прощения попросит. Пусть-ка скажет сначала: «Прости, господи, мои прегрешения».
На стене, под фотографиями в картонных рамочках, висел старый солдатский ремень, оставшийся от отца.
Мать сняла его с гвоздя, впилась в Родьку прищуренными глазами, устрашающе переложила ремень из руки в руку.
— Слышал, что тебе старшие говорят?
Сжавшись, подняв плечи, выставив вперед белобрысые вихры, глядя исподлобья, как волчонок, настороженно блестевшими глазами, Родька тихо-тихо пододвигался к двери, навертывал на палец конец красного галстука.
— Прав… прав не имеете.
— Вот я скину штаны и распишу права…
— Верно, Варенька, верно. Ишь, умничек…
— Вот я в школе скажу все…
— Пусть-ка сунутся — я учителям твоим глаза все повыцарапаю. Небось, не ихнее дело. Кому говорят?!
— Верно, Варенька, верно.
Родька сжался сильнее, с ненавистью стреляя глазами то в бабку, то в мать, чуть приметно двинул плечом в сторону дверей.
— Скидывай сапоги! Ну, быстро!.. Ни в какую школу не пущу. Ну! — Рука матери больно дернула за вихры. — Крестись, пащенок!