Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
Шрифт:
И это подчас говорилось Ивану Мышу Без Мягкого Знака, у которого были удивительные, поистине золотые руки.
С помощью лишь одного своего карманного ножика он мог из пуговицы от дамского пальто и кусочка латунной проволоки сделать строгого вкуса брошку, две обычные канцелярские скрепки в его пальцах превращались в затейливую монограмму, лоскут грубого холста, два листа картона и еще отщепленный от дверцы старого шкафа кусок облицовочной фанеры — в богатую папку.
Иван Мыш подбирал все, что попадалось на глаза: граненая пробка от флакона из-под духов,
Этот бумажник Иван Мыш подарил Православному за доброе отношение, за помощь и выручку. Православный три дня показывал его всем, восторгался.
— Старик! Это шедевр!
— А что внутри?
— Дивиденды.
На четвертый день бумажник был утерян, что не вызвало особого горя — держать в нем нечего, а показан всем.
После экзаменов Федор мечтал о новом натюрморте, гадал — каким он будет, нетерпеливо ждал первого дня учебы. Натюрморт даже снился по ночам — что-то неясное, серый строгий цвет с броским желтым. Снился только цвет, никаких предметов…
Был приготовлен новый холст, покрытый казеиновой грунтовкой. Нетронутый холст — будущая картина. И почему-то, глядя на него, сладко сжималось сердце: а вдруг создаст шедевр — серое с желтым.
Но вот на возвышение посреди мастерской, кряхтя, взобрался старик, уставился в пространство вылинявшими глазками. Никакого натюрморта — портрет, одна голова, ничего серого и желтого. У старика — дубленое лицо старорежимного дворника, белая рубаха, плесневелая, с прозеленью борода, на стену за его спиной падает тень — темный фон.
Федор стоял в унынии и растерянности — не нравился ему старик, сизый нос, линялые глаза.
Подошел Валентин Вениаминович, кивнул на старика, спросил:
— Красив дед?
— Не пойму, что-то не доходит до души.
— А вы поглядите на его лоб — шишковатый, так и просится, чтобы его вылепили. А эти глазницы… А эти маленькие глазки в них… Чувствуете — прочно вставлены. А мятые щеки — рыхлость, дряблость, но не бесформенность. Сравните со лбом, какая разница в фактуре.
Старик сидел близко от них, слышал, разумеется, каждое слово Валентина Вениаминовича о своих богатых достоинствах, слушал безучастно, невозмутимо, видать, привык к славе шишковатого лба.
— Лепить надо. Пробуйте.
Федор же несколько дней внутренне готовился не лепить, а раскрывать таинства цвета — желтый, сияющий на сером.
— Начинайте жиденько, одним цветом.
Кисть с разведенной краской долго висела над холстом. С чего начать старика — со лба, с носа, с бороды? Старик крепко сколочен, какой-то цельный, не разберешь по частям — окружность, у которой нет ни начала, ни конца.
Наконец кисть коснулась холста и сама — Федор не успел за ней уследить — описала овал лица, грубо, приблизительно… Но холст утратил свою девственность, начало положено, неуверенность исчезла, работа началась.
Шишковатый лоб — твердый до медного звона… А ведь есть счастье в том, что он шишковатый. Но одной сиеной жженой его твердости, его медной звонкости не добьешься — лоб бледный, бледней стариковских пунцовых Щек. Цвет лба, цвет щек — есть счастье в шишковатом лбу! К черту серое и желтое — забыть!
Федор отступил, чтобы полюбоваться на свою удачу…
Отступил… и счастье испарилось.
Вместо физиономии старика с холста глядело чудовище, составленное из двух неодинаковых частей — выдвинутого вперед лба с двумя твердыми шишками и мясистых щек, увенчанных бородой; там, где брови, — провал. Федор смятенно оглянулся — видит ли кто из соседей его позор?..
Но почти все стояли возле мольберта Вячеслава Чернышева. Стояли и молчали.
Федор, воровато оглядываясь, соскреб шишковатый лоб старика, тот лоб, который доставлял ему наслаждение своей крепкостью, твердостью до медного звона. Он соскреб и, положив кисти и палитру, направился к мольберту Вячеслава.
Вячеслав только начал, на холсте первый нашлепок, грубые, небрежные мазки, но в них какая-то победность, в грубости — сила. И уже проступает шишковатый лоб, под ним ввалившиеся глазницы, глаза еще не намечены, а глазницы уже источают взгляд. А сам старик как-то удобно, свободно расположился на холсте. Вот оно настоящее… А ты?..
Вече Чернышев, насупленный, подобранный, суровый, не обращая внимания на почтительно столпившихся за его спиной ребят, работал — отступал, долго вглядывался, прицеливался, делал кистью выпад…
Федор дольше всех стоял у него за спиной.
С этого дня он начал погоню за Вячеславом Чернышевым. Быть, как он, работать, как он, походить на него, и только на него! Стоял ли он за мольбертом, играл ли по вечерам на гитаре — за ним следили преданные глаза Федора. А когда Чернышев небрежно нахлобучивал свою мягкую щегольскую шляпу, набрасывал на плечи плащ, исчезал где-то в городской путанице улиц и огней, Федор чувствовал вокруг себя пустоту и одиночество. На время пропадала из жизни опора.
Валентин Вениаминович был добросовестным учителем. Поддерживая протез правой рукой, он подолгу простаивал возле Федора, терпеливо объяснял: «Этот цвет приблизителен… Не выдержана тональность… Бороду перемылил… Темные места бери подмалевочкой, светлые лепи густо…» Валентин Вениаминович учил словом, щедрым советом, но каким словом можно научить дерзости? Нет таких слов в человеческом языке.
Спасибо товарищу, кто умней тебя, опытней. Спасибо за то, что он есть, живет рядом. Спасибо даже тогда, когда он не очень-то тебя замечает. Его приравняли к тебе — одна крыша над головой, одинаковая стипендия, — но он лучше тебя, выше тебя, тянись за ним, будь лучше, чем ты есть. Недостигнутый уровень — не самый ли лучший учитель в жизни?