Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
Чуть-чуть всего…
Тот, кто верит и не допускает сомнения, как правило, крайне категоричен, как правило, нетерпим. С той же страстью, с какой утверждает: «Верую!» — он должен и отрицать: «Не верю! С моим не сходится!»
Вера никак не исключает неверия. Неверие не что иное, как негативная вера — две стороны одной медали.
Можно ли предположить, чтоб люди совершенно одинаково думали и чувствовали? Они обязательно в чем-то должны всегда расходиться друг с другом. Пусть чуть-чуть, пусть по смехотворным мелочам. Смехотворно расхождение — двумя перстами
К согласию?.. Через веру?..
Нет! Нет! Только к обоюдному недоверию, только к злобным непримиримым сварам!
Отец Владимир! Ты слышишь? Вера — это несогласие! Вера — это раздор! Вера — это неизбежная вражда!
Лишь те, кто способен подвергать сомнению взгляды и доводы, свои и чужие в равной мере, способны понять друг друга. И уж досадные мелочи не помешают их тесному общению, не станут причиной неистовой ненависти. Вера враждует, сомнение объединяет — не слишком ли парадоксально? В природе можно отыскать парадоксы и похлеще.
Музыка в клубе смолкла. Облитые луной крыши плавали над застойно плотной тьмой, залившей село. Я стоял посреди темной улицы, прислонившись к изгороди. Обломанная черемуха развесила свои большие рваные уши, вслушивалась в ночь. Где-то на другом конце села женский голос звал: «Марта! Марта! Марта!» У кого-то сбежала коза. От ближайшего двора доносились обреченно-тяжкие вздохи сытой и подоенной коровы. И еще далеко-далеко с полей — звук мотора запозднившегося грузовичка. Красноглинка — моя случайная Мекка, ехал сюда, чтоб обрести веру. «Иди туда, не знай куда, принеси то, не знай что…»
Инга! Инга!.. «Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь». Инга!.. Инга!.. Чем я оправдаюсь перед тобой?
Я оторвался от изгороди, мои шаги влились в красноглинскую ночь. «Марта! Марта! Марта!..» И луна, побежденная человеком, покорно волоклась за мной следом.
Изба тетки Дуси ярко освещена. С темной улицы через оконце, никогда не знавшее занавесок, видна разверстая ночь, буйно сияет оголенная лампочка. При электрическом свете я не любил свое новое жилье, уж слишком назойливо лезли в глаза засиженные тараканьи щели, изба казалась сразу гулко-пустой. Не любила яркого света и тетка Дуся, включала лампу по крайней нужде, обычно жила ощупкой.
Раз свет включен — значит, какой-то гость вместе с хозяйкой прячется в красном углу. Мне только сейчас не хватает гостя!.. Как раз по настроению вести беседу о том, что нет дождей, что туго пробивается картошка…
Нехотя я поднялся по крылечку, толкнул дверь.
На лавке, остолбенело вытянувшись, сидела сестра Аннушка, голова что чугун для белья от намотанных платков, в просвете между платками мягким воском оплывающие щеки. Не взглянула в мою сторону, только шевельнулась, стала шарить рукой вдоль лавки, отыскивая прислоненную палку.
Тетка Дуся тоже встретила молча, обернулась ко мне — мягкие старушечьи губы сведены в скорбную ниточку.
Сестра Аннушка выдохнула:
— Ну, Евдокия… С богом я…
Нагнувшись вперед обмотанной тяжелой головой, с натужной дрожью в руках опираясь на толстую палку, оторвалась от лавки, туп, туп, пробуя палкой половицы, волоча галоши, подвязанные к опухшим ногам бечевой, двинулась к двери, прямо на меня. Взгляд мимо, в стенку, словно я не существую.
Я посторонился…
Тетя Дуся засуетилась:
— Дай-кось, родимушка, провожу тебя. Лихим делом, ну-ка свалишься где на дороге.
— Добреду, не печалься.
— Хоть с крыльца помогу… О господи! Господи!..
Минут пять я стоял посреди пустой избы, ярко освещенной до последнего сучка, слышал возню на крыльце, приглушенное оханье. Наконец за провально-черными окнами — шаркающие шаги, тупые удары палки в ссохшуюся землю.
Тетка Дуся вернулась — губы, как прежде, в ниточку, прячет руки под фартук, стрельнула в меня глазом, отвернулась недружелюбно:
— Ну, чего столбом стал?.. За стол садись. Вечеряй, чем бог послал.
— Не хочу… Туши свет, глазам больно.
— Сядем-ко, сокол, разговор есть.
И я покорно сел.
Приткнулась и она на краешек скамьи, обвела взглядом свою обнаженную, словно вывернутую наизнанку избу, закачала головой, сразу помягчела лицом:
— Юрко! Юрко! Беда мне с тобой…
— Что случилось? Говори прямо.
— Вроде плохо ли мне с тобой — духом человечьим возля пахнет. Привыкла уже. С работы бегу, заботушку несу — а вдруг да ты раньше меня заявишься. За заботушку энту большое спасибо. Заботушка-то жисть красит. Ну-тко опять одной… Родной дом гробом кажется. Зимой особо, оглохнешь, пока рассвету дождешься. Врагу не пожелаю так век доживать…
— В чем дело?
— В том, любой, видно, Христом-богом просить тебя придется — ослобони, нельзя мне тебя держать дольше.
— Ты гонишь меня, теть Дусь?
— Не гнала бы… Пошто мне гнать, ан нет, нужда заставляет. Уж больно ты для всех поперек. Я-то ведь всю жизнь в мире и ладе со всеми. Энтим и держусь… Сам посуди, коль люди от меня откачнутся, что тогда?..
— Мешаю?..
— Все одно ты человек временный, долго здесь не проживешь. Иль, скажешь, не так, или корни тут пустишь?
— Не знаю.
— Да и знать нечего. Лист кленовый на елке до первого ветру — дунет, не ищи следов. Но вот ведь покуда тебя отсюда повыдует, от меня всех шабров отвадишь. Моя-то компания известная — старухи да полустарухи. Цыкни на них сестра Аннушка, все задом повернутся. А Аннушку, любой, ты люто обидел, ни за что ни про что взял и лягнул копытцем. Из-за тебя и на меня Аннушка сердцем горит, а мне с ней не ладить расчету нет. Все мое знакомство под нею. Так подведет, что занедужь, случаем, — водички испить никто не поднесет. С тобой теперя мне вроде и потеплей, да как бы потом зябнуть не пришлось. Так что не обижайся, любой, а пожалей меня, бобылку горькую. Не руганью, не укором, добром прошу — оставь! Невелик мой век нынче, но какой-никакой, а наперед думай, как докоротать… Что ж уж, золото, сам разумеешь, не неук какой…