Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
— Здравствуй, Дюшка.
Как всегда, стеснительно, бочком, руки в карманах пальто, старый ранец за плечами — Минька. Дюшка не пошевелился, не соизволил взглянуть, не ответил, храня на лице мировую скорбь, молчал с минуту, а может, больше, наконец изрек:
— Скажи: для чего люди живут на свете?
Минька виновато посопел носом, помялся, не обронил ни звука.
— Не знаешь?
— Не, — сознался Минька.
— А я знаю.
Минька ничуть не удивился, скучненько, без интереса, вежливости ради выдавил из себя:
— Для чего?
— Ни для
И опять никакого впечатления, Минька безучастно поморгал бесцветными поросячьими ресницами.
— Родились сами по себе какие-то клопы — и я, и ты, и все на свете. Вот и живем. А подумаешь, так и жить не хочется.
Минька судорожно вздохнул, опустил лицо и тихо, глухо, как из подвала, вдруг признался:
— И мне, Дюшка, тоже.
— Чего — тоже? — насторожился Дюшка.
— Тоже жить не хочется.
Одно дело, когда так говорит он, Дюшка, вчера прочитавший умную книгу, получивший право глядеть свысока на весь род людской, другое — Минька, таких книг не читавший, ничего не знающий, значит, и не имеющий никаких прав страдать, как страдает сейчас Дюшка.
— Это почему же тебе-то?..
— Да отец с матерью все… Жизни нет, Дюшка.
Минька поднял глаза, влажные, но не собачьи, а загнанные, как у раненой птицы. Птичье, беспомощное и в бледном до голубизны лице, в торчащем носе. И Дюшка вспомнил, что он до сих пор и не знает толком, почему тогда расплакался Минька. Даже забыл об этом… «Для чего живут люди на свете?»
— Мамка каждый день плачет. Отец ей жизнь загубил, Дюшка.
— Как — загубил?
— Да женился на ней.
— Женился и не любит, что ли?
— Любит, очень любит. То и беда, Дюшка, так любит, что без матери умрет.
— Это же хорошо, Минька.
— Плохо, Дюшка. Отец от этой любви вроде заболел, делать ничего не хочет. У меня вон ботинки рваные, у матери платья нового нет, а он… любит, видишь ли.
— Недобрый он, что ли?
— Добрый, Дюшка. Только это все равно плохо. От его доброты все и получается не как у людей. Я ненавижу его, Дюшка!.. — Слезы в синих глазах и срывающийся, захлебывающийся голос: — Думаешь, за доброту ненавидеть нельзя? Можно!.. Он добрый, а плохой. Все из-за него над нами смеются, над матерью тоже. Мать каждый день плачет, Дюшка. Отец ей жизнь загубил. Она и сейчас еще красивая, а он?.. Погляди, как мы живем, мамка себе платья купить не может. Если б еще пил отец, как другие, так не обидно.
И тут стукнула дверь на выходе: топ, топ, топ — по ступенькам крыльца. И по улице словно дунул свежий ветерок — мимо пробежала Римка Братенева, крикнула на ходу:
— Чирикаете, чижики! В школу опоздаете!
Она сняла сегодня тесное зимнее пальтишко, в коротенькой курточке — освобожденная, летящая. Топ, топ, топ! — по дощатому тротуару прозрачные звуки. Топ, топ — по всей улице, словно музыка. Освобожденная и чуточку нескладная. Уносит сейчас летящим наметом свою хватающую за душу нескладность.
«Чижики!» — подумаешь, задавака.
От Минькиных слов съежилась, погасла разгоревшаяся вчера Вселенная. Плевать на то, что Солнце — пылинка, что Земля невразумительна, плевать, что ты сам ничто, плевать на вопрос — для чего живут люди на свете? Не плевать на Миньку, на его слезы. Хочется любить и жалеть все на свете — эту рыжую весеннюю улицу, большой кран над крышами, затоптанные доски тротуара, которых только что коснулись быстрые Римкины ноги.
Любовь и жалость выплеснулись на Миньку.
— Минька! Не смей реветь! Ты смотри — хорошо как кругом!.. У тебя же друг есть, Минька! Я! Я твой друг! Я тебе помогу чем хочешь! Честное слово, не вру! Ты лучше всех ребят… Брось реветь! Брось, говорю, не то стукну!..
Но Минька уже не ревел, слезы еще блестели на его глазах, но он уже застенчиво улыбался.
Так много навалилось, что на все стало не хватать Дюшки, — жизнь узка и тесна, не развернешься.
Кончились уроки, все заспешили по домам. Домой отправилась и Римка. Дюшке хотелось кинуться за ней следом. Идти бок о бок с верным Минькой, смотреть в узкую спину, чувствовать незримую натянутую струну — от нее к нему — и изумляться взахлеб лезущей во все щели траве, каменному упрямству валуна при дороге, нагретости крыш, синеве дня, собственному существованию на этом свете.
Но он не успел переговорить с Левкой. Разговор настолько серьезен, что его нельзя было втиснуть между уроками в какую-нибудь перемену.
Уроки кончились, звала за собой Римка. И звал… Нет, не Левка. Звало только что открытое мироздание. Что делать, когда один только Левка знаком с ним. Мироздание перевесило Римку.
— Левка, ты почему мне такую книгу дал? Она же не о математике, совсем о другом.
Они устроились в пустом спортзале на сложенных в углу матах. Левка только что сошел с турника — вертел «солнце», делал «склепку», «перекидку» и даже стойку на руках вниз головой: мастер, залюбуешься. Дюшка решил — надо тоже начать заниматься на турнике, накачивать себе мускулы. Левка накинул поверх майки на голые плечи куртку, опустился рядом.
— Ты что, уже прочитал? — спросил он недоверчиво.
— Пока не всю, все не успел… Страшно, Левка.
— Страшно? Почему?
— Да мир-то вон какой! А я? А ты? А все мы, люди?.. Я, Левка, твою книгу читал и нет-нет да себя щупал: есть ли я на свете или только кажется?
— Ну и что, нащупал?
— Есть, но уж очень, очень маленький. Все равно что и нет.
— А голову свою ты щупал?
— Ты, Левка, не смейся. Я серьезно.
— И я серьезно: пощупай голову, прошу.
Нет, Левка не улыбался, косил строго серым глазом на Дюшку.
— Голова как голова, Левка. Ты чего?
— А того, что она по сравнению со звездами и галактиками мала. Не так ли?
— Сравнил тоже.
— А в нее вся Вселенная поместилась — миллиарды звезд, миллиарды галактик. В маленькую голову. Как же это?
Дюшка молчал.
— Выходит, что эта штука, которую ты на плечах носишь, таракан, — уж извини! — самое великое, что есть во Вселенной.