Собрание сочинений. Том 5. Покушение на миражи: [роман]. Повести
Шрифт:
Вместе с отрезвляющим воздухом вернулись и трезвые мысли: „Герой. Целый день храбрился, шатался по улицам, в милицию не пошел, а тут откуда такая прыть?..“ Даже трудно разобрать, стыд это или укор себе за неосмотрительность. Нет, всё-таки стыд, но какой-то ватный, как мое обмякшее, огрузневшее тело. Выходя из дома Леденева, я думал, что у меня отнято все, больше ничего отнять нельзя, только постылую жизнь. Жизнь цела, но что-то все-таки отнято…
Гордость!
Гордился собой, что пренебрегаю смертью, что истина дороже жизни. Хотел даже встречи с ним, надеялся,
— Здравствуйте, Николай Степанович, — тихий голос за спиной.
Я даже не вздрогнул, я, кажется, ждал этот голос. Я медленно, медленно обернулся.
Прижимая локтем брезентовую сумку, стоял он. Брюки с пузырями на коленях, мокрый ватник коробом, потасканное круглое лицо в знакомой щетине, красный, не впечатляющий нос — не страшен. Под сплющенной кепчонкой смутный и далекий блеск глаз. И я завороженно загляделся в эти глаза.
— Вы шляпу обронили, возьмите.
— Спасибо. — Я взял шляпу, стал чистить ее рукавом. Помолчали.
— А вы, оказывается, отчаянный человек. Думал, как сурок, будете в своей норе прятаться. Нет, целый день свежим воздухом дышите, даже в скверике отдыхали.
— Что же не подошли? О вас думал.
— Вспомнить хотели, кто я такой?
— Не сумел.
— И то, каждого не запомнишь, да и лет прошло изрядно.
— Почему только сейчас объявились? Сколько удобных минут было… Хотя бы в сквере, а того лучше в подъезде…
— А вы думаете, мне удобно в затылочек? Не кошелек собираюсь отнять. Я судья вам, дорогой Николай Степанович, судья! Хочу глядеть вам в глаза, хочу услышать ваши оправдания. Оправдывайтесь! Если пожелаете, конечно…
— Пожелаю, отчего же…
— Вот и хорошо. Безнадежным дураком никогда вас не считал. Если не возражаете, то в том кафе… с удобствами и при свете.
Я все еще не мог оторвать плечо от столба.
— Ну, что ж вы? Заело?
— Обождите, дайте отдышаться. Я же не молоденький — такие кроссы устраивать.
Кафе называлось „Березка“. В городе недавно появилось несколько таких кафе — пластиковая роскошь, шедевры горпитовской лирики: „Березка“, „Ласточка“, „Ромашка“. Они сменили дощато-фанерные безымянные „пиво-воды“, как пятиэтажные дома сменили покосившиеся бараки.
Здесь было много света и много воздуха и, судя по тому, что полно свободных столиков, мало выпивки.
Перед тем как пересечь дорогу к кафе, мой опекун произнес:
— Смотрите, не вздумайте… Шаг вправо, шаг влево, как когда-то наставляли меня…
Мы заняли столик, вовсе не укромный, не у стены в стороне и не в углу, а на самой середине, напротив стеклянной стены. Мы заняли столик и сразу же попали в витрину кафе, в число показательно закусывающих.
По одну сторону за соседним столиком уныло ел яичницу человек командировочно-периферийного вида с тусклым галстучком на несвежей сорочке. По другую — нешумная компания молодежи, спиной ко мне девица, одетая в кричаще канареечный свитер, волосы рассыпаны по канареечным плечам.
Много света, и со всех сторон глаза, даже с улицы. Как не походило это место на те места, где, по моим представлениям, должны происходить убийства. Да и сам убийца не производил впечатления. Без своей кепки он оказался совершенно лыс, глазки мелкие, водянисто-серые, нос воробьино задорный, простуженно красный после гуляния под дождем. На вид ему можно дать сорок, а то и все пятьдесят. Нет, не могу узнать, безнадежно. Сколько прошло людей мимо, класс за классом…
Мой убийца деловито прислонил к столу спинки свободных стульев.
— Будет занято.
Столь же деловито вынул из сумки какой-то пакет из толстой серой бумаги (в такие пакеты в булочных отвешивают сушки и ванильные сухари). Пакет лег на стол тяжело и как-то неплотно.
— Так вот, — водянистые глазки в упор, — назначаю вас своим собственным адвокатом.
И я вдруг понял, что наконец-то нашел того, кто выслушает меня со вниманием — можно исповедоваться до конца.
— На суде обычно первое слово дается обвинению.
— Можно начать и с обвинения. Вижу, вы меня так и не узнаете?
Я с настойчивой пытливостью вглядывался в него — плоская лысина, нос стручком, что-то есть в складке губ зыбко знакомое… На эту горькую складочку я обратил внимание еще в автобусе.
— Не вспомню, — со вздохом признался я.
— Моя фамилия Кропотов. Сергей Кропотов, — произнес он сухо.
— Обождите, обождите… Тот самый, у которого отец?..
— Да, тот самый.
— Сережа Кропотов, такой тихий и милый мальчик… Трудно поверить.
Он равнодушно вздохнул.
Двадцать лет спустя, роман с продолжением… Я вглядывался в него и всеми силами старался увидеть под одутловатой, тяжело-свинцовой физиономией девичьи-акварельное лицо с зачесом русых волос, паренька в выгоревшей байковой куртке с молнией. Кажется, я уловил сходство, смутное, как шум морского прибоя в раковине, поднесенной к уху. Он был самым обычным из моих учеников: вполне прилично учился, недурно рисовал, оформлял общешкольную стенгазету, выбирался в разные комиссии и комитеты. К нему я не испытывал никогда ни большой любви, ни сильной антипатии. Однажды я спас его от исключения из школы.
— Да, пожалуй… Сережа Кропотов. Но как вы изменились!
Он промолчал с выражением суровой торжественности на небритой физиономии.
— За что же вы меня?.. Право, теряюсь в догадках.
— Вы слишком спешите, Николай Степанович, — с победной небрежностью усмехнулся он и пошевелил громоздкий пакет на столе.
Похоже, он давно готовился к своей праведной роли и сейчас играл ее слишком усердно, потому переигрывал.
Мать его, помнится, служила то ли делопроизводителем, то ли инкассатором. Он был единственным сыном, всегда отутюженный, заштопанный, умытый — эдакий наглядный экспонат материнского усердия: „Мы не хуже других“. Впрочем, в те годы „не хуже других“ стать было не трудно, только-только прошла война, все еще жили впроголодь, одевались не форсисто.