Собрание сочинений. Том 5
Шрифт:
Тот, кто следит за сообщениями о наших выставках в Европе, должен помнить, какой успех имели там мелкие безделушки из лыка и бересты. На портсигары из карельской березы получаются специальные заказы. В этот ряд я не поставлю работы палехских художников, их чудесные черные коробки с блестящим сказочным рисунком на крышках, переходящие временами из ремесла в большое искусство, но можно было бы аргументировать и палехским экспортпланом в пользу того мнения, что и наскаяде необходимо небольшое организованное внимание.
Материал твердых тыкв для кустарно-художественных поделок идеален. Он податлив, прочен, красив, окрашиваем и легок. Туркмены, пробивая дыру в одном из полюсов тыквы и очистив ее нутро, пользуются маленькими как табакерками для
Этой замечательной тыкве, пока она растет, можно придать любую форму: выгнуть из нее вазу для цветов или сплющить наложением повязки из щепок и проволоки в карманный флакончик с рельефным орнаментом. Если его обложить гривенниками, они врастут в стенки флакона, как миндалины в тесто. Вырастив тыкву в виде шара и потом разрезав его пополам, можно получить пудреницы, пепельницы, чашки, сплющивая и выгибая — футлярчики для пенсне, портмоне, табакерки. В лавчонках Бухары, тыкв, сформированных в виде фаллоса, продавалось в старое время на несколько тысяч рублей в год. Почему бы, не найти тыкве приличное применение, тем более что ее; все равно выращивать будут, и, таким образом, все начинания могут быть произведены без особых трудностей и, главное, без особых затрат. Что нужно? Пригласить нескольких игрушечников — папье-машевщиков или резчиков — заказать художникам набор бандажей, выдавливающих орнамент, и захотеть на ровном месте заработать стране несколько тысяч золотых рублей.
Или вот, скажем, — черепахи. Что это, как не утильсырье? Из окна вагона между Каганом и Керками видно, как ползет и шевелится степь. Это идут черепахи. Они устилают землю густо, одна к одной. Поезд идет день, и целый день ползут черепахи за окном. И так везде — в Бухаре и вдоль всей нашей афгано-персидской границы, по линии Среднеазиатской дороги, в песках по краям Аму.
За границей — ползай там черепахи среди бела дня — из них давно бы уже делали всякие мудреные вещи — гребни, клей, удобрение или, может быть, даже лекарство от ревматизма или лучшее средство против загара. В Малой Азии черепаший вопрос был разрешен так: возле Пандермы, где черепах особенно много, некий бывший грек, вовремя купивший себе более удобный в турецких условиях паспорт румына, изъявил желание взять концессию на истребление черепах по всей Анатолии. Концессию ему дали, я думаю, просто из чувства юмора, и грек привез несколько машин, переживших, судя по виду, многое множество неблагополучных концессий, и заключил договор дружбы с мальчишками соседних округов, расценив черепах — больших по пиастру за штуку, маленьких — по специальному на каждый раз соглашению. Потом, заставляя всех удивляться, он стал вырабатывать из черепашьих щитов пуговицы и утверждал, что через год, усовершенстовав дело, начнет делать гребни. Ведь занимаются же этим итальянцы — и как! Итальянские черепаховые изделия — предмет необычайной роскоши, и я не думаю, что тут дело в качестве самого щита, дело в организации. Наконец, чорт с ними, с гребнями, давайте делать пуговицы!
Я рассказал об этом товарищу, работающему в одном из главнейших наркоматов Туркмении, и он записал себе черепаховую идею в блокнот. Другой же, госторговец, услыша мои проблемации, иронически ответил: «Ничего не получится, пробовали, щит очень тонок». Тонок? Спрессуйте. Да поглядите, как в Коломенском округе, под Москвой, делают кустари пуговицы из рогов и копыт…
…Ночью Бухара неузнаваема. Мягкая крыша ночи покрывает сверху улицы, как кошма, и город превращается в архитектурно единый караван-сарай, где все внутри него. Чтобы выйти в ночь, надо выйти из города. Все открыто — жилища, сон, досуг людей, веселье, печаль, как на постоялом дворе, где нет замкнутой и долгой жизни.
Вот пришел караван людей, отдохнет в веселых чайханах Бухары, повеселится с бачами под торопливую музыку и уйдет в свой далекий путь. Даже великие медресе кажутся здесь ярмарочными павильонами, выстроенными для обозрения проходящих толп, а гостиницы напоминают бани, работающие круглые сутки — люди входят и выходят с утра и до полночи, поют песни, спят; уборщица моет полы при свече, но в номерах темно, потому что не хватает ламп.
Вокруг Ляби-хауза, королевского пруда, по гранитной дорожке снуют толпы гуляющих. В чайханах, выходящих к пруду, полно. Водоносы спускаются по каменным ступенькам в бассейн, к воде, и, громко перекликаясь, наполняют зеленой водой свои бурдюки. Оравой золотых червей кривляются в воде огни уличных фонарей и чайных домов.
Но уже тихи улицы. В их смрадных коридорах уже погашены плошки на сале и фотогенные лампочки, здесь ночь лежит сугробами, через которые не пройти. И редки, очень редки голоса. Да, нет больше караванов человеческих, нет караванов через Бухару-и-шериф. Может, они еще будут? И люди спят чутко, чтобы встать, если грянет шум человеческого прибоя. Они спят, как ночные сторожа чайханы на большой проезжей дороге.
Но ночь тиха, и даже собаки лают только друг на друга невыразительным, домашним лаем.
Мы ощупью касаемся улиц. Храп спящих раздается рядом с нами, будто мы забрались в чью-то неосвещенную спальню. Сонный голос сквозь кашель спрашивает, что надо нам. Мы смущены, как пойманные в чужой квартире, и оправдаться, что мы просто идем по общественной улице, — оправдаться нельзя. Так проходит ночь в трюмах парохода с переселенцами. И мне в этом смраде жилых улиц вспоминается другой, такой же странный и сонный город: Венеция.
Перед пьяцеттой, на лагуне, бродят сотни гондол. Серенады начинаются в разных концах и, перебивая одна другую, расходятся по дальним каналам-улицам.
На канальных перекрестках скрытые темнотой баритоны поют трагические романсы, гондолы туристов несмело задерживаются возле них, как прохожие перед нищими. Дома стоят на тихой воде кораблями в покойной гавани. Железные булавы возле подъездов, вбитые в воду для причала гондол, кажутся домовыми причалами. Гондола скользит вдоль каменных домовых бортов, тускло освещенных фонарями, заворачивает в переулки, вертится на маленьких водных площадях, забирается в худенькие протоки между домами, которые касаются один другого, как в порту касаются кормы кораблей. Голоса невидимых гондольеров звучат, как отклики вахтенных. Венеция стоит на своих каменных якорях. Освещенные дворцы кажутся кораблями, приготовленными к выходу в море. Помнится, я велел гондольеру остановиться у театра, окруженного лодками беснующихся людей. Было несомненно, что театральный фрегат уходил сейчас в плавание, звонки в фойе подтверждали это предположение.
Когда внутри театра грянула музыка, гондольеры молча оттолкнули свои экипажи и тихо понеслись прочь, будто опасаясь, чтобы корабль театра не задавил их при развороте.
Так, юля между каменными кораблями, гондола достигает площади Марка. Она распростерлась крепкой эстакадой среди лагуны и своего кораблиного города. На колокольне, этом старом маяке, древнем страже Венеции, бронзовые великаны выбивают молотком огонь певучего гула. Распев серебро-медного колокола медленно возносится вверх и плывет дрожа, как бы мигая, певучим светом по заливу и. всему городу, до предместий.
В Старой Бухаре, в сырой и темной комнатушке отеля, меня томила и жгла малярийная горячечная бессонница. Ночь давно была на исходе, но замешкалась, заплуталась в узких улицах-коридорах, где, как ночной сторож чайханы у караванной дороги, спал город. Он несколько раз просыпался, ворчал, суетился со сна тревожно — часом не идут ли, не подходят ли караваны? — и недовольно вновь засыпал коротким, собачьим сном. Ночь замешкалась, и город давно уже требовал утра.
Не подошли ли, не ровен час, караваны?.. На вышках минаретов заплакали азанчи. Далеко над городом пронесся этот ранний раздраженный вопль.