Собрание сочинений. Том 6
Шрифт:
— Вот тебе и сберег старые корни, — сказал он, но, подумав, прибавил: — А впрочем, на самом деле сберег. Корни-то пошли от него, это нечего говорить.
Невольно вспомнилась ему давняя весенняя ночь, когда бомба разрушила хату Опанаса Ивановича, и он, Круглов, подкатил тогда на мажаре с Саввою Белым, Анной Васильевной и другими, чтобы посочувствовать старику, и это, как он сейчас вспомнил, была его последняя мирная ночь, последняя ночь в родном доме.
Все, что произошло с Кругловым, после, слилось во что-то единое, плотное, как трудовой день без отдыха, за которым только сегодня должна
Круглов кивнул на двух адыгейцев, пластами лежавших во всю длину мажары.
— Я тогда, как на танки мы с Опанасом Ивановичем в этой пыли нарвались, в обе ноги опален был. Пал с коня, чую — сапоги горят, кожа хрустит, глянул — а то подошки мои хрустят… Я их землей, землей. Кожа лопнула и как тот сургуч, знаете, запеклась, а из меня дух вон… Вот этот, слева который, Шамиль, подобрал меня тогда и довез до госпиталя. Я с ним так и остался у Кириченко, генерал-лейтенанта… где только не были! С Кубани прошлой осенью в горы поднялись, коней дубовым листом кормили… потом окружностью, по грузинской земле, на Каспий нас перебросили, в моздокские степи… Ух, боже мой, я теперь эти степи прямо видеть не могу!.. Ну, а сейчас вот определили меня домой… Отвоеван до последнего. И вот еду, о друзьях-товарищах расспрашиваю… И куда ни сунусь, все о Цымбале и о Цымбале. Не то чтобы по имени его помнили, имя его не все знают, а по делам — он, обязательно он, никто другой… И облик весь его, совершенный портрет, маленький, бороденка железного цвета, очки на носу, глаз острый и разговор, как в театре, чисто, свободно, будто записано все в мозгу…
Один из адыгейцев, не Шамиль, лежавший с закрытыми глазами, а другой, товарищ его, сказал:
— Вид имеет, как воробьей, душа имеет, как орьел, ей-бо, правда. Я такой маленький старичок два раза видел… На Пшипше видел.
Мальчик-возница, кашлянув, сказал, не оборачиваясь к нам:
— Так то, может, майора Богини батька. И я его видел. Он мне еще финку дал, режь, говорит, что ни попадется, за мое здравие.
— И тот воробьиного вида? — спросил собеседник Круглова, тоже, как видно, раненый, с худым прыщеватым лицом, чем-то напоминавшим ощипанного цыпленка. Он был одинокий, родом из Сибири и ехал вместе с Кругловым устроиться где-нибудь здесь, на юге. Круглов обещал его рекомендовать на хутор.
— Кто, старик Богиня?.. Невеликий, да… — отозвался Круглов.
— Середний, — добавил адыгеец. — Середний будет его вид. Тоже кунак.
Круглов рассмеялся, потирая руками свои оранжевые, будто покрытые тонкой слюдой, ноги.
— Знаешь, Ефимов, теперь этих стариков и не разберешь, кто — откуда. Все равно как с хлопчиками. В кажной станице собственный разминёр. Кто чего сотворил, понять немыслимо, а на круг замечательные итоги. Не Пушкин же немцев палил. Нет, наш Опанас Иванович орел, чистый орел. Где-то сейчас он, не знаю. Говорили, на Украину подался.
— Может, то еще и не Цымбал? — вяло, чтоб только не молчать, спросил Ефимов.
— Да что я, не знаю, что ли… — недовольно оборвал его Круглов и, сплюнув, стал равнодушно глядеть по сторонам дороги.
Сквозь черный барьер камышей рябило мутно-голубое
— Здорово пожег, — сказал Ефимов, слегка толкнув Круглова локтем. — На двадцать лет вам хлопот.
Адыгейцы, приподнявшись на локтях, посмотрели сначала на черную степь, а потом на Круглова. Им не хотелось, чтобы Ефимов был прав.
— Чего, на двадцать? — переспросил Круглов, будто Ефимов сказал не по-русски. — Через два года рай вскинется, попомнишь мои слова.
Ефимову не хотелось спорить. Его подсадили из милости. Он сказал о другом.
— Все-таки держался он, видать, здорово.
Но у Круглова по мере приближения к дому вскипал дух противоречия и упрямства, и чем страшнее ему было приближаться к родному хутору, тем все веселее отзывался он на тяжелую картину опустошения.
— Да, — сказал он, хмыкнув, — удержался, как собака на льду. Наши места, брат, суворовские!
— У-у, здоровый бой тут шел, — сказал мальчик. — Из огнемета они степь палили, все пожгли, ни червя в земле не осталось.
Тут месиво камышей оборвалось.
Мажара, накрывая себя черной пылью, взобралась на крутой пригорок, и небо, как пропасть без дна, разверзлось сразу же за пригорком. Дорога точно свалилась в небо. Не сразу можно было догадаться, что взорам открылось море.
Меж ним, все еще кажущимся нижней частью широкого неба, и путниками лежала пятнистая всхолмленная равнина с трубами и печами вместо построек.
Трубы напоминали надмогильные памятники, да ведь и были ими, печальными памятниками на месте когда-то веселых, нарядно белых хат.
Круглов встал на колени, опершись рукой о мальчика.
— Вот они, наши места, — сказал он, — золотые, суворовские. Ничего, однако, не узнаю.
Вдали, на желтом песке отлогого берега, лежала на боку лодка, полузатопленная водой. Мокрый парус ее играл ветром, и была она удивительно похожа на тонущую птицу, предсмертно бьющую крылом по воде.
И только это было движением.
Все остальное, на чем останавливался глаз, поражало оцепенелой неподвижностью. Ни в чем не было ни движения, ни звуков, ни дыхания. Лишь постепенно привыкнув к мертвенной тишине когда-то населенного места, глаз различал камышовый шалаш вблизи дороги. У входа в него сидела женщина. Перед нею в немецких касках торчали вялые отростки каких-то растений, и она осторожно, будто молясь, поливала их из пол-литровки.
Круглов перегнулся с мажары.
— Да ведь это же!.. Круче сворачивай!.. Вот она вам, Анна Васильевна!.. Милая ты моя!..
И не выдержав медлительности, с какой приближалась мажара, соскочил на ходу и, кряхтя и гримасничая от боли, побежал, будто по горячему.
Они обнялись и, плача, долго разглядывали друг друга, а мальчик-возница и адыгеец, вскрикивая от удивления, то и дело показывали пальцем на то, что нежданно-негаданно открылось им вокруг. Только Ефимов был встревоженно молчалив и не любопытен.
Средь низких, обломанных сверху деревьев, кустов шиповника и ежевики, завладевших бывшими улицами, средь зарослей крапивы и лопуха в рост человека, между гор кирпича, железного лома и деревянного щепья — роилась жизнь.