Собрание сочинений. Том 6
Шрифт:
Фрагментарная, мозаичная манера написания заметок о Льве Толстом всегда у меня перед глазами.
Я привожу здесь отдельные частные влияния этого колоссальнейшего явления в нашей (в моей) культуре, которое зовется Горьким. Ими, этими частностями, наспех вытащенными из ощущений, не исчерпываются ни содержание, ни границы горьковского значения, которое огромно настолько, что мы его как бы не ощущаем. Оно, как воздух, который можно заметить только тогда, когда его не хватает. Но этого ощущения у меня нет.
1932
Как
Начало работы над «Баррикадами» я отношу не к тому дню, когда впервые мне пришла мысль о написании такой повести, потому что между этой первой мыслью и настоящей работой лежит много времени, занятого другими творческими делами, а к периоду более позднему.
Сейчас я даже затрудняюсь назвать день и обстоятельство, когда мысль написать повесть о Парижской коммуне стала вопросом непосредственного рабочего плана.
Скорее всего это можно отнести к весне 1931 года. В колхозе на Оке познакомился я со стариком татарином лет ста от роду. Был он ударником и самым знаменитым рассказчиком в деревне. Очень образно рассказывал он мне о крепостном праве, о своих помещиках, о том, как он гонял почтовые тройки между Касимовым и Елатьмой и езживал на нижегородские ярмарки с купцами.
Старик самолично пережил две революции, не считая Октябрьской, и охотно вспоминал о них. От первой из пережитых революций он запросто переходил к 5-му году в Касимовском уезде, когда завелись в Муромских лесах разбойники, но где происходила та, первая, революция, никак не мог вспомнить. Утверждал, что случилась она давно, когда он был конюхом при богатом офицере. Я долго не мог понять, о какой это революции идет речь, пока не узнал в его сбивчивых воспоминаниях Парижа 1871 года.
Старик был очень доволен тем временем; рассказывал, как по вечерам лакеи и денщики русских господ объединялись в группки и до рассвета уходили на баррикады.
Старика совершенно не интересовало, французская ли это была революция, испанская или русская. Он настаивал на одном лишь обстоятельстве: что он в ней участвовал. Она была фактом его биографии, переживанием молодости, она входила в него как элемент сознания. Чтобы убедить меня в правде своего рассказа, он описывал костюмы, кушанья, встречи, дома.
Все, что накопилось у меня в мыслях в связи с темой о Коммуне, сразу пришло в движение от рассказа старика.
Я сам готов был вспомнить давние переживания о том, что и я дрался на парижских баррикадах в рассеянные по памяти дни моего детства.
Ложишься, помню, спать с сердцебиением и в жару. Скучно кончаешь обряд невеселого ужина, быстро сбрасываешь одежду, плотно закутываешься в латаное плюшевое одеяло с персидским гербом посередине и немедленно с громким криком бросаешься на редуты противника, взлетаешь по мраморным лестницам удивительных дворцов, открываешь двери подземных тюрем.
Случилось так, что в детстве я больше всего слышал о Парижской коммуне, и она вошла в меня как первый познанный опыт мира, как первая радость мужества. О том, чтобы написать о Коммуне, думал давно, много лет назад, но только
Вскоре после встречи со стариком Сулейманом я записал в блокноте: «Чувство первого представления о летах нашего детства».
Сначала эта фраза безусловно относилась к Сулеймановым рассказам о Коммуне, затем — в процессе обдумывания вещи — она стала основной осью работы.
Настало время заняться материалами. Было уже лето 1931 года. Оно проходило у меня под знаком огромного интереса к военной проблеме. Время было тревожное. Провокационные действия японцев на наших восточных границах раздражали воображение, заставляли много думать о проблеме возможной войны.
Моим обычным чтением стали военные журналы, Клаузевиц, статьи по военным вопросам Энгельса, Меринга, Ленина, стенограммы конгрессов Коминтерна. Международная обстановка была почвой, на которой вызревали замыслы «Баррикад». Но это не была еще работа над повестью, это было только созданием творческого воздуха.
Что касается непосредственных материалов, то я храбро начал с чтения парижских газет и журналов за 1871 год. Думал так: перечту газеты, войду с головой в настроения и быт эпохи, стану жить интересами того времени, почувствую мелочи жизни, их аромат, их вкус, а потом на работах Маркса и Ленина суммирую весь полученный опыт.
Моя рабочая тетрадь быстро заполнялась множеством сведений, вроде следующих:
«Версальские батареи в Бретейле стреляют нефтяными бомбами.
Академия наук заседала по понедельникам.
Кафе были полны девиц и офицеров штаба в мягких сапогах с красными отворотами.
26 марта пала Коммуна в Тулузе.
Ля Сесилиа ходил в гвардейской каскетке. Бритое лицо. Небольшие, острые, вниз опущенные усы. Похож на грузина.
Бальзак умер в предместье Отейль.
В ночных кабаках выступали цыгане в красных фраках.
На площади Согласия каменные лица статуй покрыты черными флеровыми масками.
На угловых домах красовались написанные от руки бумажные вывески с новыми названиями улиц».
Такие выписки шли у меня десятками страниц. Попутно попадали цитаты.
«За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»
«Сознание независимости не значит ещё распадение с средою, самобытность не есть ещё вражда с обществом»…
«Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле… В такие времена, тоже довольно редкие, всё бросается в круговорот событий, живёт в нём, страдает, наслаждается, гибнет… В такое время нет нужды толковать о самопожертвовании и преданности, — всё это делается само собою и чрезвычайно легко. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв, собственно, нет, — жертвами кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения».