Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс
Шрифт:
Ренессанс тогда окажется сутью истории, которая была и остается порывом к возвращению. Почему к возвращению надо прорываться? Почему не удастся спокойно вернуть, скажем, старое название Ленинграду? Анна Ахматова гневно ответила на Западе эмигрантам, которые сделали ей замечание, зачем она, в Петербурге родившаяся, называет город Ленинградом: не в Петербурге был предельный опыт блокады. Прежнее не может быть заказано по образцам, раннего по-настоящему еще не было, древность осуществляется в будущем, которое не воображаемое, а имеет все черты настоящего, в том числе и его загадочный беспредел.
Ренессанс в своем существе не склеивание прошлого из остатков, а искание настоящего. Настоящим оказывается то будущее, в котором настает древнее. Оно возвращается впервые, потому что было оно без того, чтобы вместить
Ренессанс, хотя Возрождение неизбежно так иногда представляют, не имеет отношения к введению образцов, на которые ориентируются и которые тем самым восстанавливают. Уважение ренессансных людей к классике приходит от знания, что древность не позади, в давних авторах, философии, поэзии, а в том настоящем, которое наступает, захватывая нас. Тошнотворная иссушающая реанимация обычаев, форм, имен противоположна настоящему Ренессансу. Для начала должно вернуться трезвое знание, что возродиться по своему плану и намерению нам также не под силу, как и родиться. «Долг исторического творчества», о котором мы читаем в благонамеренном журнале – это всё то же тоскливое пустое уловление себя за хвост, полусонное занятие одинокого, который тупо надеется, что если он еще больше исхитрится и поднатужится, то какая-нибудь третья волна вынесет его на золотые пляжи. Настоящий Ренессанс смиреннее. Он возрождение той древности, которая всегда уже настоящее, потому что только настоящее наступает. Не мы его устраиваем, оно само настоящее и требует от нас не чтобы мы распланировали его, а чтобы просто обратили свое внимание. Только так решается задача, загадка, поставленная Чаадаевым: нас минула история мира, мы на ее обочине или нет? Чаадаевский вопрос снимается, если настоящее не в Италии или во Франции, а в настающем. Такое настоящее умеет быть и нигде. Мысль, которая способна иметь дело с ранним, древним как настоящим, принадлежит не «национальной» культуре. Итальянский Ренессанс – не национальное явление, хотя ничего интернационального там нет, и никаким другим, кроме как своим, он не хочет быть.
Явное скопление машин и, несмотря на подорожание бензина, пробка на Большом Каменном мосту у Кремля – это видимое, заметное, вещественное проявление тайной гонки, в которую мы втянуты в нашей стране. Другое, менее явное проявление той же захваченности – кольцевое и радиальное расположение московских улиц, каждая из которых или замыкается на себе, или как стрела, летящая от центра или в центр, втянута в напряжение, в мало берегущее себя сверхусилие страны. Это совсем другое усилие, чем то, для которого, говорил Петрарка, человек рожден как птица для полета, или всякое напряжение, будь оно как угодно слепым, заряжено, взведено коснувшимся нас событием мира? Умеем ли мы в давящей московской тяжести, которую все ощущают, распознать нашу захваченность историей, прочитать ее смысл? Едва ли умеем, слишком закручены водоворотом. Тем более догадываемся ли, что суть всей истории Ренессанс, возрождение настоящего? Еще меньше, почти совсем нет, – настолько, что, много говоря о возрождении, не видим первой вещи в Ренессансе: настоящее древности соберет, если вообще что-то соберет, современность.
Ренессанс цель и мера всякого нашего усилия, если истории не обязательно суждено быть уходом очертя голову от отца, из рая, со света, во тьму. Мы стоим словно впервые перед теми же вещами: раннее, древность, настоящее, настающее; возвращение, обращение внимания. Они задели и задевают нас больше чем мы склонны замечать. Ренессанс не концепция, а событие. О его границах во времени и пространстве спорят – и это значит, что есть что-то не вошедшее в границы, существующее не по способу чего-то размещенного, а по способу имеющего место. При подходе к нему лучше обойтись без готового метода. Пусть он сам диктует свои законы. Это не будет означать отказа от строгости рассмотрения, скорее наоборот, только так можно обеспечить строгость подхода в смысле безусловного внимания к событию.
Событие, о границах которого спорят, т. е. которое не входит в определенные нами рамки, определяется наиболее точным образом как именно оно, такое, какое оно есть. Событие здесь не сводится к своему имени, а имя не подверстывается под схему. Имя остается собственным, имени собственному отвечает собственно именуемое. Мы хотим строгости, которая была бы на страже именности события и держалась его собственности. Событие единственно, оно такое, какое оно есть; строгости, с какой оно именно таково, оно требует и от нас. Его стирает сравнение, подверстывание его к другим событиям. «Не сравнивай: живущий несравним» – это в неменьшей мере относится к событию.
Посмотреть ли нам в учебниках истории, что такое событие, какое оно бывает, как происходит? Или в исторических документах? Но и в самих первоисточниках мы услышим уже только более или менее открытый голос человека, захваченного событием, а чаще крик, насколько еще успел крикнуть человек, захваченный событием и неизбежно думающий: Боже, что это происходит, вблизи не разглядеть, может быть потомки, глядя издали, разберутся. Мы хотели узнать у свидетеля, а он ожидает нас для разъяснений.
Что происходит, когда мы, обращаясь к документам, там ищем события и его смысла? Происходит еще одно событие: мы обращаемся к документам, и хорошо если захвачены при этом исканием, расследованием, а не просто увлечены своим вхождением в ученое сообщество и, обнаруживая, что наши ученые мнения ничуть не хуже других, подключаемся к фабрике перебора и сопоставления мнений. В таком случае всего меньше приобщения к событию, причем большей частью не к тому.
Одним событием, историей, мы так или иначе захвачены, в том числе и тогда, когда силимся уйти от него. Возможно, люди в прошлом оказались способны к большей захваченности им, чем мы теперь умеем, и именно удача в захваченности сделала их эпоху такой, что мы на нее оглядываемся. В таком случае участию в событии мы всё-таки учимся у них, по их книгам, живописи, документам? Читая, вглядываясь? Для этого нужно сначала научиться видеть в том, что до нас дошло, не музей. То, что у нас в руках лишь произведения искусства, не минус, ведь событие это не только движение больших вооруженных масс или вырубка всех лесов. Кто сказал: «Это не событие, это всего лишь мысли», тот уже слишком много знает. Он заготовил прокрустово ложе для истории и не допустит ей быть иной чем согласен ее видеть. Мы лучше не будем пока говорить, что книги и картины относятся к сфере культуры, а кроме них есть еще действительность или реальность; не будем впадать в эту схему, незаметную базу современного историографического метода, – тем менее замечаемую, что совершенно само собой разумеющуюся, настолько, что при любой смене режима новости политики и экономики будут выведены на телевизионном экране первыми, а события того, что экран называет культурой, всегда предпоследними. Почему так? Об этом почти никто не думает. По той же темной причине Ренессанса нет в исторической периодизации.
Откуда идут наши представления о том, что такое действительность? Хорошо бы знать, но мы опять же далеки от того, чтобы всерьез тут думать. Мы в погоне за действием, действенным, а Ренессанс отнесен нами к эстетике, значит он всего лишь отражение действительности. Такая классификация составляет часть нашей стратегии, направленной на то, чтобы в действительности правила не действительность, а идея, идеология. Она незаметна как отравленный воздух, которым мы дышим. Мы самым естественным образом ставим, решительно распоряжаясь, действительность на первое место, а культуру, куда входит и философия, конечно на предпоследнее, но что самим этим нашим разделением правят туманные изводы и дикие мутанты философии, мы уже не видим, и оттого они правят нагло, безраздельно. Мы не успеваем уследить за их хозяйничаньем в наших городах, и там осаждается дым, в котором невзначай, незаметно и быстро происходит всё главное, пока «сознание» еще только на подходе.
Наука тоже, как всё передовое, хочет действовать или хотя бы говорить о действительности, Т. е., в представлении экрана, о передвижении глобальных объемов, оперировании всё большими массивами карты и календаря. Наша история должна быть универсальной. Полезно сравнить современный глобализм с миниатюрностью греческих полисов.
Что Европа, европейское предприятие проблематично, в Европе знают. Что Россия место, от которого можно ожидать настоящего осмысления или даже разрешения проблем, в Европе тоже знают. Что Россия страна, где случаются срывы, знают и в Европе и знаем все мы. Что статус философии как открытой мысли в России странный, что мысль здесь и не ожидается и не исключена, мы тоже можем чувствовать. Избави нас Бог еще и поэтому въезжать словно в открытые ворота в богатую тему и говорить, пока нас не перестанут слушать, всё то многое, что тут можно сказать вообще и в частности. Важно одно: не упустить возможность, которая нам возможно дана, сохранить открытость, быть сторожами строгости.