Сочинения. Том 2. Невский зимой
Шрифт:
Смотрю на потоки летнего потопа. Когда-нибудь я начну все-таки думать о смерти.
Слышу крик. Оборачиваюсь — Зоя, нагая, стоит посередине комнаты. Бросаюсь спасти и спастись.
Мне противно отношение к женщине, как к крепости, которую нужно взять. Я всегда чувствовал, что эрудиция, манеры, даже самый честный показ своих достоинств — все эти средства завоевательной политики — выступают в каком-то ложном и отвратительном значении. Мужчина не противостоит женщине, если
Для мужчин — женщина — прообраз идеального мира. Кажется, об этом у кого-то прочел. Мои самые высокие мысли были о тебе. Я не знал большей уверенности, чем в минуты, когда верил, что мои предчувствия о тебе сбудутся.
В полумраке глухих аллей зажигаем тополиный пух. Голубой огонь неожиданно вспыхивает и затухает. Тайны приблизились к нам, и я замечаю, как городские окрестности, где мы бродим до глубокой ночи, быстро заселились символами, которые понимаем только мы. Более всего меня поражает в Зойке не ее смех, не ее шалости, не ее слова — абсолютное доверие; это застает меня врасплох, как что-то неотвратимое…
Я не знаю ни одной любви, которая не была бы отчаянием. Я так и люблю.
Я говорю, она кивает. Я помню лишь то, с чем Зойка согласилась, будто она отпирает и закрывает ворота истины.
…Мои слова, знаю, всегда кричат — это может и обмануть, но я хочу тишины…
Возможно, в этих записях есть нечто такое, что способно пролить свет на кошмарную развязку любви Зои и Шведова. Я никогда не соглашался с теми, кто называл Шведова бабником, Дон Жуаном. Девиц к нему привязывала артистическая деликатность. Он приходил в ярость от брутального отношения к женщине. Я думаю, что этика Шведова питалась рыцарским строем его чувств. Он говорил о суде любви, перед которым должен предстать мир жестокости и душевной лени.
Его слова: «жизни не достает зрелищности» — наводят на мысль, что Шведов хотел видеть мир как турнир, честный и открытый. Он говорил, что Дон Кихоты теперь невозможны потому, что сегодня самым фанатичным мечтателям принадлежат самые изощренные средства нечестной борьбы и самые наглые казуистики. На меня, тогда едва с ним знакомого, большое впечатление произвел один разговор. Не буду указывать на его повод — скажу лишь, что этим рассказом он хотел пояснить мне суть только что произошедшей тягостной и неловкой для меня сцены.
— …Я уже в семнадцать лет заметил, как трудно произнести слово «люблю». Но я, — он рассмеялся, — еще не знал, что это относится к характеристике эпохи. Я играл в самодельном джаз-банде. На вечере в каком-то молодежном общежитии мы дико разошлись. Получились не танцы, а какая-то мистерия, которую не могли уже остановить ни мы, ни надзиратели общежития. Когда укладывали инструменты, ко мне подбежала девушка и влепила сумасшедший поцелуй. Я ее оттолкнул, она бросилась бежать. Я догнал, а затем всю ночь мы прятались бог знает где — на лестницах, в подвале, в каком-то гараже… «Скажи, что ты меня любишь», — просила она. И я хотел это сказать, но не мог. Я прижимался к ней со всей силой, но «люблю» заменял каким-то другим словом.
Потом я научился это слово произносить, но всегда перед ним останавливался, появлялась, как говорят в стихах, цезура.
— И если бы это слово было истаскано! Нет, его не произносим годами, десятилетиями; моя мать, уверен, прекрасно обходилась без него. А если и произносим, то завертывая в шутку. И только так, заменив его или — в кульке иронии, то есть показывая, что, в сущности, мы говорим не о любви, пускаем его в ход. Боже мой, людей можно возлюбить только за то, что тут они вдруг спохватываются и отказываются врать!..
Высокомерие — вторгаться в общие боли и мифы не тиранической властью силы и громкоговорителей, а мыслью и словом — и надеяться вернуться победителем: из удушья безысходности прорваться в иной, сверкающий мир.
Речи для всех — речи пошлости, вроде: «Давайте станем добрыми», «Братья и сестры, да возлюбим друг друга!» Они вызывают улыбки, как репертуар профессиональной клоунады.
Что может сделать слово, когда столько слов уже не имеют никакого значения или имеют значение совершенно другое! Сколько слов уже невозможно произнести так, как произносили их десять, даже пять лет назад. И главное, эти превращения коснулись не окраин языка, а его живого столпа, слов о человеческом единстве: Бог, любовь, семья, герой, Родина. Нет и нет более у речи внутренней категоричности, спокойной глубины. Речи стали декорациями или намеком на грязное и пугливое течение нашей реальной жизни.
Я слышу фразы, похожие на целые кинофильмы: «Зайдем?» — и кивок на пивную. Чем не роман: «На него шеф накапал»… Закрой глаза и смотри. Детали никого не интересуют, ибо никто не рассчитывает, что кто-нибудь заинтересуется чужой жизнью. И есть слова забытые, произнеси их — и человек раскроет рот от изумления.
«Я считал вас благородным человеком, но отныне не подаю руки».
«Вы — трус, а я предполагал, что имею дело с мужчиной».
«Я считаю, что отношения с вами портят мне репутацию честного человека»…
Этой записью — недоверием к слову и к мысли — тетрадь Шведова заканчивается.
Как хотел бы я знать, последняя эта тетрадь или нет, продолжал ли Шведов вести репортаж, еще надеясь прорваться «в иной, сверкающий мир», или «удушье безысходности» ворвалось в него самого… Я становлюсь следователем, хотя понимаю, что по отношению к Шведову чем правдоподобнее гипотеза, тем скорее она ошибочна. Я вижу связь последней записи с тем, что однажды он мне заявил:
— Следует не говорить, а мычать.
— При этом мычать так, чтобы все было понятно, — добавил я.
Шведов рассердился:
— Ты испортил мою идею.
Его истинная беда и заключалась в том, что он принужден был только мыслить, тогда как всегда стремился поступать.
Это его бесило, и горькая складка у губ возникала каждый раз, когда он собирался что-нибудь сказать.
Он становился опасным и уже знал свою готовность переступить любую границу. Привычка появилась: вдруг, наклонив голову, молча уставиться в глаза человеку. Но что-то, по-видимому, уберегало его от конечных решений, возможно, он пытался уйти от самого себя — намеренно усложнял ситуацию, словно запутывал след…