Сочинения. Том 2. Невский зимой
Шрифт:
Перебегаю с места на место: другим оставляешь только кильватерный след. «Привет! Как живешь?» — «Ничего!» (Ничего! Абсолютно ничего!) Это лучше чем ирония. Ящерица должна быть серьезной: она может оставить свой хвост в минуту опасности, но не должна лишаться его по любому поводу.
Эти проклятые фильмы умеют застать врасплох. Чужое страдание на весь экран невыносимо. Что может быть ужаснее пошлого несчастья Акакия Акакиевича! Стыдно плачущих глаз, но их много, словно дождь прошел над залом. Кажется, толпа идет к выходу по мокрой листве: шорох и шепот. Зрители расходятся,
Что творится на углу улицы! Волосы встают дыбом. Двадцатипяти — тридцатилетние мужчины стоят колено в колено: шляпы, сигареты, смешки удавленников. Кишение мерзости в их языке. Наглость нечисти. Они фильтруют взглядами толпу. Там, возможно, их добыча. Каждый из них, вижу, питается падалью, но вместе — стая ночных гиен — может посягнуть не на свое.
Что делать со своим гневом? Во мне заключена застегнутая на все пуговицы монада правосудия… У преступления нет улик. Следствие не произведено, приговор не вынесен, кулаки остаются в карманах.
Если бы знал — решись на это! — и брызнет из камня чистый ключ… Ведь я готов решиться на все — даже на убийство, где тот камень? Однако дано же мне понять, что я способен на большее! Я чье-то оружие, но кого? Я знаю только одно: того, кто пользуется мной, как орудием, я не могу любить.
Выход может не открыться. Но с каждым живущим, и с домами, в которых живем, нужно сходиться и расставаться вежливо не потому, что будешь с ними и в них однажды еще, а потому, что да здравствует изысканная вежливость — привилегия поэтов! Это смесь любви и холодности, близости и дальновидности.
Уснуть и все забыть…
Утром в сквере, в покойном доверии к летнему дню, я хочу заглянуть немного дальше — и понимаю: будущее тревожит потому, что ожидания давно меня держат в своих бесплотных объятиях. На моей могиле стоило бы написать: «Он жил ожиданиями — и дождался смерти».
Как мне отдохнуть От ожиданий, Как не желать неверных встреч, Как не ожидать мне опоздавших, Не готовить им Ночами речь.Истории нет, есть биографии. Между тем, что люди говорят о себе, и тем, что делают, нет более благородного единства. Симпатичные люди мечтают, низкие — действуют. В конце концов оказываешься перед совершённым. Поэтому у событий и у людей нет равного масштаба. Ничтожные лица стоят у истоков планетных событий, ничтожные события — удел гениев.
Сейчас я понимаю эти черные рамки вокруг лет войны, инквизиции, репрессий.
В эти годы у истории уничтожались другие возможности. Истребление, физическое и духовное, — и история из потока, живого, избирающего, превращается в поток физического смысла. Я никогда не узнаю, что меня ждет впереди, ибо я не способен взглянуть на мир так, как если бы у людей была ампутирована воля, но воля ампутирована и предвидеть — это значит пялиться на тьму.
«Дорогие друзья, знакомые, приятели, господа!
Увы, я более не могу успокаивать, распутывать нелепости, являться и звать, пускать оптимистический фонтан.
Я не сомневался: вы — и есть история, которую кто остановит! Стоит только умножить, возвести в квадрат, в десятую степень число нас — и сбудется то, что следует из наших ожиданий. Ах, эти грезы на дне индивидуальных ям!..
Я существовал для возвышенных речей о мужественности, братстве и о других призрачных предметах и не заметил, что стало с вами, друзья моей бескорыстной юности. Между вами, думаю, образовался прочный и весьма обоснованный союз, я каждый раз пробиваю стену вашего соглашения — подкрашивать репутации друг друга, но я не давал обета лгать. Мои друзья стали галантными, интеллигентными, тонко-ироническими лакеями хамовитых хозяев.
Шведов.
P.S. Друзья, я ушел. Меня нет дома. Меня никогда нет дома».
Это был, по-видимому, черновик того скандального письма Шведова, которое он размножил на машинке и разнес по квартирам знакомых. Письмо было написано с яростью: убийственные гражданские характеристики, издевки над образом жизни «клана, к которому принадлежал некогда я сам», над двусмысленностью взаимоотношений, «научным обоснованием своей низости и трусливости».
Интимную сторону жизни своих друзей он назвал «дурной» и «стыдной» и не пощадил ее. Не ко всем он был справедлив, но, безусловно, он решился на одно: быть во что бы то ни стало искренним.
Это был порыв к чистоте. Думаю, это так. Примерно в это время он с воодушевлением мне рассказывал, что на храме Осириса была высечена ритуальная надпись: «Я чист, я чист!» Надпись была созвучна устремлениям Шведова, который буквально физически не мог переносить двусмысленности и неопределенности.
Почти обряд: в пустые от работы часы вспоминать Якова Мельникова, его надутую доброту идейного славянофила. По-видимому, я должен быть благодарен ему за то, что сижу здесь, под листьями кабинетной пальмы, и хотя бы мысленно осознавать союзность с такими же добрыми людьми, как он сам. Но я не испытываю воодушевления от операции по схеме: ты — мне, я — тебе.
Мельников решил, что я эгоист, коли с большим пылом говорю не о добре, а о дарении. Доброта — эксплуатация чувства благодарности, дарение — акт творческий. Он хочет, чтобы раздача хлеба таким, как я, производилась бы под бой больших барабанов. А я считаю, добро должно быть молчаливо.
Мельников — служащий какой-то конторы. Он вычитал у Толстого призыв: добрые люди, соединяйтесь! — и приступил к делу. Его метод был прост. Он выспрашивал и выслушивал человека до того момента, когда тот сообщал о своей нужде, неудаче, несчастье, и Мельников тотчас же предлагал ему помощь. Он помогал деньгами, советами, а главное, связывал этого человека с другим, который прежде получил через Мельникова помощь, и, в свою очередь, мог быть полезным для другого. Врача знакомил с юристом, юриста — с преподавателем института и т. д. и т. п.