Сочинения
Шрифт:
Будем справедливы к великим людям, которые меняли историю. Даже если мы верим и думаем совершенно иначе, не надо полагать, что их вера и мысль поверхностны или просты. Не надо думать так и о великом августинце, отомстившем за всех августинцев и заслонившем собою на четыре века такую громаду, как Аквинат. Современники наши поспешат сказать, что дело тут в богословии. Нет, богословие Мартина Лютера не понравилось бы ни одному нынешнему протестанту [124] . То старое протестантство было очень мрачным, оно утверждало лишь одно: никакая наша добродетель не спасет нас от ада. Такое богословие исчезло как призрак, и то, что сменило его, стало призрачным, но Лютер призраком не был. Он был великим и простым варваром — им и дано менять мир. Бесполезно, даже нечестно сравнивать две громады. На огромной
124
Богословие Мартина Лютера не понравилось бы ни одному нынешнему протестанту — теологическим обоснованием борьбы против католической церкви было учение Лютера об «оправдании верой», о предопределении. Он провозгласил, что человек может спастись только верой, непосредственно даруемой Богом. Честертон преувеличивает негативное отношение современников к богословию Лютера — существует значительное число приверженцев лютеранства.
Святой Фома поражал людей, он влиял на них, его могучий ум просто обстреливал все и вся, словно мощная пушка. Он не терялся в споре, он был остроумен в единственно сто ящем смысле слова. Но ему и в голову не приходило, что, защищая истину, можно использовать что–нибудь, кроме разума. Он не знал, что можно использовать себя самого. Мы не знаем ни единого случая, когда он сослался бы на свои достоинства, на права рождения или воспитание или образованность. Словом, он принадлежал веку умственной неосознанности — веку, когда поистине царил разум. С Лютера начинается нынешний обычай полагаться на что–то, кроме разума. Я не хвалю и не браню его, разницы не будет, назовем мы его крупной личностью или просто наглецом. Ссылаясь на Писание, он вставляет слово, которого там нет, и победно прибавляет: «Скажите, что так у доктора Лютера!» Вот это мы и именуем «личностью», или самоутверждением, или духом дела, или рекламой. Повторяю: я не хвалю и не браню. Мы обязаны признать, что пессимист не только победил ангела схоластики, но и в самом прямом смысле слова создал нынешний мир — заменил рассуждение внушением.
Говорят, что великий реформатор всенародно сжег «Сумму теологии» и другие труды Аквината. Что ж, если такие книги сжигают, пусть кончит костром и эта книга. Считается, что книгу сжечь трудно, а уж тем паче ту гору книг, которую подарил христианству великий доминиканец. Поневоле подумаешь о конце света, когда представишь, сколько содержится там общественных и нравственных разных истин. В этой энциклопедии есть точные и сжатые определения, которые помогают избежать многих ошибок и крайностей; здраво и уравновешенно выбрать меньшее из зол; отдать свою верность тому, кому надо. Она свободно судит о границах власти и условиях справедливости, о собственности и о злоупотреблении ею, о страшном зле войны, о поправках на слабость человеческую, о том, что нужно для здоровья, – и эта громада человековедения исчезает в дыму, а крутой крестьянин мрачно ликует, ибо кончилось время разума. Слово горит за словом, силлогизм за силлогизмом, золото рассуждений превращается в золото огня, гибнет сила и слава великой, древней мудрости. История соединила древний мир и новый, но соединение это обратилось в дым, а для половины света — в пар.
Долго казалось, что со святым Фомой покончили навсегда. Да и сейчас, как ни странно, историю философии обрывают на мельчайших мудрецах античности и начинают снова с такого третьестепенного философа, как Фрэнсис Бэкон. Я хотел бы, чтобы эта книжка свидетельствовала о том, что все изменилось снова. Мы опоздали на четыре века, но я надеюсь (и счастлив сказать — верю), что скоро ее поглотит поток намного лучших книг, которые сейчас, вот сейчас, печатают в Европе, в Англии, даже в Америке. По сравнению с ними очерк мой — легковесный и любительский, но его навряд ли сожгут, а если и сожгут, мы этого не заметим, столько новых и прекрасных трудов посвящены теперь philosophiae perenni, Вечной Философии.
Святой Франциск Ассизский
ВВЕДЕНИЕ
Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы классиком детектива. Читают его много, знают — мало и потому все еще удивляются, что писал он не только о католическом священнике, отце Брауне, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католических святых, и о христианстве вообще. После этой книги, видимо, удивляться будет трудно — в ней собраны его трактаты, которые, надеюсь, говорят сами за себя. Пересказывать их не стану; и здесь лишь попытаюсь предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне.
Внешне и житейская, и литературная судьба Честертона очень счастлива. Родился он в уютной и просвещенной семье 29 мая 1874 года, учился в одной из старейших и лучших школ, в 25–26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Он был рассеянным и добрым, огромным и неуклюжим; его сравнивали с Рождественским дедом. Когда ему было 34 года, он написал «Ортодоксию», книгу о правоверии — наверное, одну из самых радостных книг нашего века.
Можно тут же описать и «второй план» — в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь хворал; на пятом десятке стал смертельно терять популярность и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Некоторые критики полагают, что ему лучше было бы умереть в 1914 году. Он тяжело и странно болел, долго был без сознания, и можно сказать, что эта болезнь разделила его жизнь надвое.
Ему было ровно 40 лет. Шоу написал тогда, что возраст этот — роковой для великих людей, чаще всего они умирают. Скорее, такой возраст — 37; но не в этом дело, все тут тайна. Честертон как будто и впрямь умер. До этого он был веселым любимцем англичан, почти все лучшее (из романов и рассказов) написал, всех непрестанно смешил и сам вроде бы непрестанно веселился. Он сочувствовал либералам, до 1909 года — очень активно. У него было только одно несчастье, незадолго до болезни: его младший брат Сесил, известный и смелый журналист, попытался обличить фирму Маркони, которая получала выгодные заказы, тайно ссужая высоких чиновников деньгами, и потерпел полную неудачу. Для старшего брата это было, быть может, еще большим ударом, чем для него.
Началась первая мировая война. Честертон тяжело заболел. Сесил ушел на фронт, потом погиб. Лет за шесть Гилберт Кийт не написал ничего, равного прежним его эссе и рассказам; романов и трактатов вообще в это время не было. Позже, в 20–е годы, вышел новый сборник рассказов об отце Брауне и сборник о другом «сыщике–любителе», Хорне Фишере. Герой его — очень грустный человек, совершенно разуверившийся в том, что политика, да и общественная жизнь, может быть мало–мальски честной.
Стал ли грустным Честертон? Одни пишут, что он стал мудрым, другие — что он стал жалким. Кто бы ни оказался прав (скорее всего и те, и эти), уже не он бросал вызов миру; мир от него отвернулся. Конечно, он оставался живым классиком или на худой конец чем–то вроде полуклассика. Веселил он меньше, меньше и веселился. Он радовался, но радость, особенно в его системе ценностей, ничуть не противопоставлена печали.
То, чему он радовался, уже никак не относилось к «веку сему» — ни к общественной жизни, ни к идеям, ни к проектам. Надежды он ничуть не потерял, но надеялся только на очень простые, частные вещи, связанные не с человечеством, а с человеком.
Третьим, самым важным планом его жизни была несокрушимая, благодарная радость. С той минуты, как юношеский мрак сменился постоянным ощущением чуда, он этой радости не терял и написал о ней перед смертью, в последней главе своей биографии (этой главой, такой важной для него, кончается и наш сборник).
Англия же в то время вступила в ту полосу всезнайства, все отрицания и вседозволенности, последствия которой мир еще и сейчас не расхлебал. На что ей был набожный Честертон, верящий в крестьянство, в природу, в семью, в мужество и целомудрие? Католики хвалили его. Читатели же — не его любимые «common people» (простые, обычные люди), а, по его словам, «те, кто живет среди книг и трибун», – с некоторым презрением удивлялись ему.
Как говорил он сам, случилось так потому, что люди догадались — он пишет всерьез. Этого никогда не любят, а уж в 20–х годах XX века это было совсем не ко времени. Вызов, который он бросал миру, наконец поняли — и ответили удивленным пренебрежением. И тут вышла книга, которую считают лучшей апологией нашего столетия, – «Вечный человек».