Солдат из Казахстана(Повесть)
Шрифт:
Бораш был бледным, нежным, как девочка. Его добрые глаза, иссиня-черные, как у новорожденного теленка, удивленно глядели на все новое. Он легко впадал в восторг и в обиду. Глядя на него, легко было понять, как с ним разделывалась мачеха. Он был не способен к тяжелому труду. В выражении его лица был оттенок какой-то сердечной печали, который не исчезал даже в улыбке. Я передал ему, что сказала старушка, торговка айраном. Бораш улыбнулся, но искра радости, на мгновение просиявшая в его глубоких глазах, тут же угасла.
— Ишь какой ты избалованный! Хватит! Хватит с тебя,
Шеген поднял Борю и стал карабкаться на берег. Я тоже сзади вцепился в него. Он молча вытащил нас обоих, Бораша осторожно поставил на песок, а меня со смехом швырнул так, что я отлетел на несколько шагов.
С утра Урал хмурился, но теперь он ласково подставил солнцу открытую грудь. Возле моста плескались бесчисленные ребятишки рабочего поселка и четвероногие их друзья — собачонки. Детский галдеж над рекой сливался с криками чаек.
Шеген был худощав, бронзовое тело его упруго и гибко. Громко смеясь, он открывал ряд белых зубов. На высоком лбу не отражалось и тени недовольства жизнью. Видимо, чувство независимости и ощущение свободы были главной радостью его жизни. С завистью оглядев его, я решил непременно стать точно таким же, как он.
Шеген внимательно осмотрел мои израненные в бегстве ноги. При этом он рассуждал, как философ:
— Во-первых и прежде всего, нам нужна голова, — торжественно изрекал он. — Без нее жизнь темна, как могила муллы Огапа или как страница корана. Во-вторых, нужны ноги. Ноги нужны для того, чтобы кого-нибудь догонять или от кого-нибудь удирать, смотря по тому, что полезней. В-третьих, всю твою исцарапанную шкуру надо содрать и покрыть тебя новой.
И Шеген объявил, что отправляется за нужными мне лекарствами. Бораш с восхищением смотрел на удалявшегося Шегена.
— Он тебя вылечит в два дня! — с непоколебимой уверенностью воскликнул он.
— А что у тебя с ногой? — спросил я, ощупав его больное колено.
— Мачеха столкнула меня с крыши, и я свалился на плуг. Шеген меня непременно бы вылечил, да у нас во дворце холодно, вот и разболелась опять.
— А Шеген почему удрал из дому? — спросил я.
— Он не из дому, а от муллы. Три недели он не умел произносить, как надо, арабское Алеф-ки-кусинь-ань… Ну, три недели его и пороли, пока не сбежал… Уж год живет здесь, а я с ним — месяц…
Вдвоем с Шегеном они меня красили йодом и сверху обмазывали какими-то разноцветными мазями. Мне нравилась такая забота, я блаженствовал, окруженный их дружеским вниманием.
Мы пошли на базар.
— Я — цирк, а Боря у нас — настоящая опера. Слышал бы ты, как он поет «Зауреш» или «Айнамкоз»!
— Я тоже умею петь «Зауреш»! — сказал я.
— Ну нет! Как поет наш Бораш, так никто не умеет, — прервал мое хвастовство Шеген.
Ему самому минуло уже пятнадцать лет. Он был закален и гибок. Он мог пройтись колесом через весь базар, легко превращаться в слепого, в глухого. Улыбка его чаровала каждого, в ком не зачерствело сердце. Он знал много рассказов, вызывающих слезы и смех.
— Руки не протягивать! — предупредил он меня, когда мы пришли на базар.
Базарный народ сам щедро платил им за их искусство — за пение Бори и за ловкие штуки Шегена. Им перепадали и пирожки, и шанежки, и рыбешка.
— Опера ты моя! — воскликнул Шеген, обняв Борю одной рукой, а меня другой. Но я так и не понял, что такое «опера».
С базара они привели меня в свой «дворец». Это была просторная пещерка в обрывистом береге Урала, образовавшаяся от выемки глины на постройки. Пол «дворца» был устлан свежим камышом. Здесь было довольно просторно, ровный свет проникал из входа. В особом гнезде, вырытом в стенке, стояли в ряд пятнадцать книг. Я сосчитал их с первого взгляда. Считать — это привычка пастуха, без которой он может остаться в большом убытке.
— Умеешь читать? — спросил Шеген, поймав на книгах мой взгляд.
— Нет. Умею считать.
— Это плохо.
Обида загорелась во мне. Я хотел спросить, не думает ли он, что неграмотный грамотным не товарищ, но удержался.
Эти первые городские дни протекали для меня в сплошных столкновениях с чужими привычками и чуждыми мне понятиями. Здесь нельзя было ступить ни шагу, чтобы не споткнуться обо что-нибудь «городское». Мое ревнивое стремление ни в чем не отстать от моих друзей то и дело ставило меня в нелепое положение. Я злился на себя и завидовал товарищам. Шеген это сразу заметил и твердо сказал:
— Три дня сроку, чтобы ты научился радоваться и злиться вместе с нами, а не отдельно сам по себе!
Я обещал ему научиться. Шеген был мудрец, прошедший сквозь многие испытания жизни.
Боря поставил на огонь черный закоптелый чайник и начал петь. В его устремленных за реку грустных глазах отражалась тоска. Он пел о своей матери. Он не помнил ее, но сердце сироты подсказывало, что у него когда-то была родная мать. Этой песней он не исцелял свое сиротское сердце, а только глубже царапал его, чтобы на всю жизнь запечатлеть в нем имя матери. Мы с Шегеном зачарованно слушали.
Я вспомнил о своей матери, и губы мои уже расползались, чтобы издать первый звук тоскливого плача. Но Шеген уловил предательскую гримасу и погрозил мне пальцем. Я сдержался. Боря продолжал свою песню. Чайник накренился и заливал огонь.
Так начались мои новые тревожные дни. Мне было радостно, что я сразу нашел хороших друзей. Но в чем истинный смысл этой встречи, я еще не постиг. Я не понимал еще, что стал на путь испытаний, на котором крохотная радость способна искупить в детском сердце тысячи невзгод и огорчений.
IV
Моя вольная жизнь закончилась на третий день, когда я еще не успел вполне испытать ее прелестей. Погубила нас степная казахская страсть к песне: в степи любят пение, а в Гурьев прибыл театр, который Шеген называл Саратовской оперой. Опера выступала на открытой площадке, огороженной острыми зубцами еловых горбылей. Два вечера мы слушали музыку и пение издали, с крыши школы, на расстоянии не менее ста метров. Худой и зябкий Бораш сидел посередине, между мной и Шегеном. Как только открывали занавес, он совершенно забывал про нас, превращаясь в комочек и слушая всем существом пение и музыку.