Солдаты
Шрифт:
– Никак нет. Полное одиночество. Как на походе, можете взглянуть. А сплю, как полагается, на гитаре… – он вспомнил, что приказал Валясику. – Голо, как в келье. Портрет, в веночке, да иконка.
– А чей портрет-то? – подмигнул полковник.
– Мамин, господин полковник.
– Отцы пустынники… и жены непорочны! – вздохнул полковник. – Так вот поглядишь… изящный капитан, пачками влюбляются… ну-ну! Ну, а когда порол нагайкой, а… зверем? Знаю твой слабый темперамент, слыхали, как на войне-то! Кажется, тоже, казацкой крови… что-то ты говорил?
– Есть немножко. По маме,
– Этим не гордись. Бывает – стоит. Да уж либералы, что говорить!
Стояли под лестницей, в большой передней, слабо освещенной. Антонина – у косяка, задумалась о чем-то.
– Где же Нета? – вскрикнул неожиданно полковник. – Нельзя так поздно!
– Как ты испугал… Сам же сказал – Семен поехал.
– Верно, Семен поехал.
Прощаясь, Антонина задержала руку. Бураев уловил в глазах и боль, и радость. [158]
IX.
– Любит?… – спросил он небо.
Крапал дождик, фонари мигали в ветре. Сердце горело болью и восторгом. Как же могло случиться?! «Или это страсть, привычка к женщине?… Или это счастье, и я – люблю?…» – спрашивал себя Бураев. – «То, главное… пришло?… Так, внезапно? Нет, было, с первого же дня, тогда…»
Он оглянулся на усадьбу. Те же тополя шумели в ветре – и не те же. О, чудесный дождь! Как пахнет тополями и сиренью, белой, той сиренью!
«Нежная моя!…» – сказал он страстно тополям и ночи.
«Рябчик» шел в тугих поводьях, гарцовал. Бураев охватил его за шею.
– Ми-лый!…
«Рябчик» закинулся, понесся. Еле сдержал его Бураев, дал шпоры и пустил в галоп. Город уже спал. Летели фонари навстречу, тумбы, ветер, темные дома, в лампадках, пустые перекрестки, трактир с машиной, с окнами в огнях, гармонья, церковь с фонарем над входом, гауптвахта, площадь, черный сад, удар с собора, городовой на тумбе, лай собак, раздолье… «Рябчик» застриг ушами, отфыркался и перешел на шаг. Пахло тополями, майской ночью. От бешеного гона стало жарко. Бураев снял фуражку и дышал всей грудью. Как чудесно жить! И все чудесно: и дождь, и старые заборы, и тихие лампадки в окнах, и сторож с колотушкой где-то. Все пело, открывало тайну – любит! Во всем, в молчаньи самой ночи, было – любит! Он [159] припоминал слова, молчанье, взгляды… – любит! Замкнутость и ровность, холодность даже, которые он знал давно-давно, – все стало ясно. Любила, любит! Покорность, сила воли, – так всё ясно.
Он переживал, старался вспомнить. Ну, конечно, ясно. Мучается, любит, втайне. То же и в нем хранилось, теперь он понял. Зрело столько лет – пробилось. Да, любит, и всегда любил. Боялся себе сознаться – всегда любил. Этот взгляд прощальный, слабое пожатье пальцев… Любит! Теперь-то что же?
Бураев отмахнулся: не стоит думать.
Отыскивал в забытом. Было, много было. Мартовское солнце на полу, когда она играла, склонилась к нотам. Взгляд испуга… А фуксии! Забыла.
Тому три года. Только-что пришли из лагерей. Весь сад был в яблоках. Полковник ходил с покупщиком и торговался.
– Хотите, – сказала Антонина, – покажу оранжерею? Лагери вам на пользу, вы стали бронзовый.
Он хотел сказать: «а вы, Юнона, стали еще прелестней!» Не посмел. Они прошли в оранжерею. Было зеленовато-светло, как в воде. Прямо, светило через стекла солнце, зеленовато. На Антонине было – о, как помнил! – светло-голубое, тонкое, совсем сквозное. На солнце были видны все линии ее фигуры, – как в воде. Она шла томно, отводила ветки олеандров, чуть, через плечо, смотрела. Он любовался изумительною шеей, с таким изгибом, – какие видел на портретах, в Эрмитаже. Каштановые косы, замотанные на ее головке, золотились, в озареньи.
Она остановилась, в блеске: [160]
– Посмотрите, вот фуксии.
Фуксии в тот год цвели роскошно. Деревца стояли сплошь в розово-фиолетовых, с серебряными нитями, сережках. Он любовался ею.
– Вы молчите… не нравятся?
Она смотрела плутовато. Он сказал:
– С детства я люблю белые цветы. И голубые… как ваше платье.
Она сказала, окидывая взглядом платье:
– Колокольчики? Нет, они темнее. Незабудки…
– Да, и незабудки… как у вас бывают иногда глаза.
– У меня темней. Это от освещения. Фуксии вам не нравятся… А так?…
Она сняла двояшки, приложила и чуть встряхнула.
– А так? Правда, чудесные сережки? Ко мне идет?…
Он молча любовался ею.
– Молчите… Опять не нравится?
Чуть отступил, смотрел. Она держала.
– Чудесно! К вам все идет… вы порозовели, а всегда бледны. Это от «сережек».
– Какой вы… наблюдательный!
Она задумалась. Вдруг ее глаза раскрылись, усмехнулись.
– А знаете, на них гадают.
– Погадайте мне… или себе?
– Мне не о чем гадать, – сказала она нервно, что его очень удивило. – Прошли гаданья, ожиданья…
– Смотря о чем… [161]
– О чем гадают… о любви, конечно! – небрежно повела она головкой и пропела: – Утихла страсть… прошла лю-бо-овь!… И ра-достъ сладкого свида-нья…
И вдруг оборвала, закрылась. Он сказал:
– Бывает – не проходит.
Она насмешливо взглянула.
– Вы знаете?
И затрясла «сережки». Он сказал:
– Пока… не знаю. Предполагаю…
– Узнаете – скажите. Сколько вам лет?
– Тридцать второй. А вам?…
– Это прилично? Ну, хорошо… мне скоро тридцать. Опыт, пожалуй, одинаков? Или вы… опытней? Навряд… – сказала она мягче. – Хотите, научу гадать? Может, вдруг, случится…
– Очень может… – согласился он, любуясь.
– Если захотите… приворожить любимого… что я говорю!… лю-би-му-ю… найдите парочку-двояшку, вот как эта, – сняла она «сережки», – и…
Она умолкла и начала болтать «сережки».
– И что?…
– Что же надо?… – задумалась она, – ах, да. Надо взять… Забыла, что-то надо сделать с «сережками». Что же надо?… Нет, не помню. Очень давно гадала.
– Ну, как жаль… – сказал он, любуясь откровенней.
Она сняла двояшку и разняла. Шла – думала о чем-то, грустно.