Солнце мертвых (др. изд.)
Шрифт:
Нет ответа и никогда не будет. Они мерцают-горят, зеленые, голубые, – неслышная музыка холодеющего огня над тленьем. Лопаются миры, сгорают в огнях, как сор…
Усталые, тихие шаги. Ты это… Мы сидим с тобою плечо к плечу и молчим. Думаем… Не о чем теперь думать. Камни так думают, тысячи лет лежат в неподвижной думе. В ничто уходят – стираются, пропадают.
Видишь – упала звезда, черкнула огневой нитью… Подумала ты, я знаю… но это не может сбыться. Не надо пытать и звезды: они никогда никому не
– Добрый вечер!.. – доходит из темноты голос.
Это наша соседка, что когда-то жила в Париже. Она пробирается в свете звезд, через цепляющие кусты шиповника.
Сидим – молчим.
– Сегодня… – начинает она с удушьем и замолкает. – Носила няня продать золотую цепочку покойного Василия Семеныча, шесть золотников. Дали шесть фунтов хлеба… Что же делать?..
Молчим. На звезды, на море смотрим. Стрелки струятся – вспыхивают на нем.
– Голова стала мутная, ничего не соображаю. Детишки тают, я совсем перестала спать. Хожу и хожу, как маятник.
За шиповником шуршит кто-то, нащупывает калитку.
– Кто там?..
– Я… – слышится робеющий детский голос. – Анюта… мамина дочка…
– Кто – Анюта?.. Ты чья? откуда?..
– Анюта, дочка… мама послала… мама Настя!..
Это, должно быть, снизу, из мазеровской дачи. Там Григорий столяр, Одарюк, дачный сторож. Бывший сторож, теперь – хозяин.
Я подхожу к воротам и признаю девочку лет шести, беловолосую, с белой косичкой-хвостиком. Бывало, она играла в садике своей дачи, кричала мне вслед всегда:
– Ба-лин!.. длавствуй!..
Ее и в темноте видно. Она стоит за калиткой и колупает столбик, молчит. Я спрашиваю, что ей нужно. Она начинает плакать тихими всхлипами.
– Мама послала… дайте… маленький у нас помирает, обкричался… Крупки на кашку дайте… Папа Гриша уехал, повез кровати…
Я бессильно смотрю на нее, в петлю попавшую, как и все, на темные массы гор, на черный провал, где город, где только один огонь – красный глаз «истребителя»: один он не спит, зажегся.
Что я могу ей дать?
Она просит позволить – подобрать на земле: может, от кур осталось, виноградных выжимок прошлогодних… Она и в темноте видит и возьмет – совсем трошки!
Но у меня нет жмыха. Как индюшка, глядит на меня глазком – по ее вздоху чувствую: нет жмыха?! Как и Тамарка, она еще не может понять, что случилось. Ведь ее посылала мама… мама Настя!
Она уносит горстку крупы в бумажке.
Я стою за воротами, в темноте. Я прислушиваюсь, как уходит она за балку, под горку, где надоедно торчит желтая днем, не видная теперь мазеровская дача. Там они погибают, пятеро.
Я припоминаю Одарюка, статного, красивого мужика, хорошо добывавшего в Севастополе на оборонной работе. Революция кончила все работы, сбила его с пути, и пошел Одарюк по
А ночь идет и идет.
– Вот не могу придумать… – томится старая барыня. – Есть у меня будильник…
А кому нужен теперь будильник! Уснуть – и не просыпаться.
– И еще у меня что есть… Только уж я не знаю… – говорит она нерешительно. – Вот, из горного хрусталя…
Она открывает коробочку и – будто шумит горошком – вытягивает длинное ожерелье, мелко сверкающее на звездах.
– Чудесное ожерелье… Смотрите, какая роскошь…
Я перебираю граненые шарики – крупные, мельче, мельче. Они приятно шумят, холодят и играют в пальцах – тянутся на резинке.
– Думаю, его если…
Она говорит так скорбно, словно теряет бесценное. Чудачка, что за него дадут?!
– Видите… оно для меня о-чень дорого…
Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души. Но теперь нет души и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны – пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… – носит его ветрами.
Человеческое младенчество! Пора, наконец, покончить с этими пустяками!..
– Столько было с ним связано… Покойный Василий Семеныч в Париже его купил, на бульваре Дез’Итальен… заплатил триста франков! Тогда это была ужасная для нас сумма! Это сколько будет на наши деньги? Сто двадцать рублей на золото?! Сколько же можно было тогда купить хлеба, простого хлеба!..
– Пудов… сто двадцать.
– Ка-ак!.. Этого не может быть…
– Черного хлеба можно было купить… двести пудов, больше.
– Двести… пу-дов! Значит, если нам… по два пуда на месяц… Значит, на… двадцать лет?!
– На восемь лет, – поправляю я.
– Бо-же мой! Здесь… – она прижимает ожерелье к горлу, я не вижу ее лица, – здесь было на восемь лет жизни!.. для детей! Не может этого быть… это же сумасшествие. Мы потеряли счет… мы все, все потеряли! Такой дешевый был хлеб?! Пе-че-ный хлеб!..
– Да, печеный хлеб… – с трудом выговариваю я это странное, забытое слово: печеный! Мы потеряли не счет… мы потеряли жизнь! Для мертвых все – ни-че-го!