Солнце в день морозный (Кустодиев)
Шрифт:
Лужский помог художнику надеть пальто. Они вышли из дома, и сразу же удалось взять пролетку. На облучке восседал извозчик.
— Обратите внимание, — прошептал Кустодиев. — Сидит величественно, словно царь… Синий кафтан, красный кушак, высокая шапка… Между прочим, недавно я писал царя на фоне Кремля. Сначала фон сделал. Потом — его величество. Но вот величества-то и не получилось. Вышла заурядная, как ни старался я, фотография.
Лужский подмигнул:
— Небось не очень старались-то, Борис Михайлович?
У того лукаво блеснули глаза:
— Что вы,
— В какой край прикажете? — пробасил кучер-лихач и чуть повернул голову, скосив недоверчиво глаза. Убедившись, что седоки степенные, поинтересовался: — Быстро аль шагом?
— Небыстро, небыстро.
Кустодиев пристально взглянул на кучера: обветренное, загорелое лицо, борода черная как смоль. Красиво! Спросил:
— Откуда сам-то будешь?
— Керженские мы.
— Из старообрядцев, стало быть?
— Точно, ваше благородие.
— И что ж, тут, в Москве, много вас в лихачах-то?
— Да много не много, а хватает. На Сухаревке свой трактир.
— Вот славно, туда мы и поедем. Вы не против, Василий Васильевич?.. На Сухаревку!
Пролетка остановилась недалеко от Сухаревой башни, возле трактира Ростовцева, и друзья зашли в низкое каменное здание с толстыми влажными стенами.
Запах табака, сивухи, вареных раков, солений, пирогов ударил в нос.
Огромный фикус. Красноватые стены. Низкий сводчатый потолок. И в центре за столом сидели лихачи в синих кафтанах, с красными кушаками. Они пили чай, сосредоточенно и молчаливо. Головы подстрижены под горшок. Бороды — одна длиннее другой. Они не просто пили чай, держа на вытянутых деревянных пальцах блюдца, они как бы священнодействовали, монументальные, иконописные. Это секта. Это старообрядцы. У того, что в центре, не лицо, а апостольский лик, такой способен, вероятно, и на самосожжение.
Что-то вечное, непреходящее исходило от них. И в то же время художник остро чувствовал сиюминутность увиденного. Пройдет короткое время — и их не будет. Трамваи, конки, паровозы, что-то еще придумает человек — и не останется таких лихачей. Ах, как бы хорошо это схватить на полотне!
Подумалось: центр картины должен быть монументальным, зато вокруг все в движении, половые с чайниками, кошка, прилавок у буфетчика. На стенах жостовские подносы с узорами на черном фоне, горо-децкие доски с их таинственной детскостью…
Потом, когда художник вернется в Петербург, он будет долго работать над картиной, которую назовет "Московский трактир". Это будет еще одна картина "нового Кустодиева", картина-символ, картина-синтез.
Его сын Кирилл Борисович напишет в воспоминаниях: "Сначала эскизы в альбоме. Решив композицию, перешел на холст; наметил жидкой охрой рисунок. Сперва написал фон, потом приступил к фигурам. При этом он рассказывал, как истово пили чай извозчики, одетые в синие кафтаны. Держались чинно, спокойно, подзывали не торопясь полового, а тот бегом «летел» с чайником. Пили горячий чай помногу — на дворе сильный мороз, блюдечко держали на вытянутых пальцах. Пили, обжигаясь, дуя на блюдечко с чаем. Разговор вели так же чинно, не торопясь. Кто-то из них читает газету, он напился, согрелся, теперь отдыхает.
Отец говорил: "Вот и хочется мне все это передать. Веяло от них чем-то новгородским — иконой, фреской. Все на новгородский лад — красный фон, лица красные, почти одного цвета с красными стенами — так их и надо писать, как на Николае Чудотворце — бликовать. А вот самовар четырехведерный сиять должен. Главная закуска — раки. Там и водки можно выпить "с устатку"…" Он говорит, а я ему в это время позирую: надев русскую рубаху, в одном случае с чайником, в другом — заснув у стола, я изображал половых. Позировал ему еще В. А. Кастальский для старика извозчика. Портретное сходство, конечно, весьма приблизительное, так как отец старался верно передать образ «лихача», его манеру держать газету, его руки, бороду.
Он остался очень доволен своей работой: "А ведь, по-моему, картина вышла! Цвет есть, иконность и характеристика извозчиков получились. Аи да молодец твой отец!" — заразительно смеясь, он шутя хвалил себя, и я невольно присоединился к его веселью.
В то время он вообще был веселым, подвижным и легким на подъем человеком. Что бы он ни делал — пилил ли дрова, выстругивал ли для нас игрушки, ездил ли верхом, — все у него получалось быстро, ловко и красиво".
— Ура! Приезжает папа! Приезжает папа! Дети прыгали по комнате.
— Мамочка! Мы придем, папа уже будет дома?
— Да, Ирина, милая.
Юлия Евстафьевна проводила детей в училище. Горничную отправила в магазин, сама вытащила из ящика пачку старых писем от мужа.
Вот они, небольшие, в клетку, в линейку гладкие листочки, исписанные его четким убористым почерком. Конверты маленькие, но вместительные, в некоторых по 15–20 листочков.
1901 год. Он приехал тогда на каникулы вместе с товарищем. Белокурые волосы, румянец смущения, серьезный, внимательный взгляд…
"Дорогая Юлия Евстафьевна! Простите за дерзкую мысль писать к Вам. Я не могу, — третий день мысль о Вас меня преследует: ни в дороге, ни здесь я ни на минуту не отрывался от Вас… Мне все кажется, что это был сон — далекий, чудный, но за который я бы отдал все, чтобы он только повторился. Что Вы делаете, дорогая Юлия Евстафьевна?.. Боюсь потерять Вас — ведь я решительно ничем не заслужил Вашего ко мне расположения…"
Время тогда они отсчитывали не часами и сутками, а письмами и открытками.
"…Я верю в Вас больше, чем в себя, и письмо Ваше обрадовало меня и успокоило… пусть будет то, что должно быть, и сомнения пусть не будут иметь здесь места, — они всюду все отравляют".
"…Теперь я, кажется, переживаю самое лучшез время в своей жизни, столько хорошего кругом, столько хороших надежд на будущее и столько чудных воспоминаний!"
"…Вот я сейчас смотрю на твою карточку и опять вижу твои глаза с огоньком и такую тихую, твою улыбку — у тебя удивительно хорошеет лицо, когда ты улыбаешься".