Солнце в рукаве
Шрифт:
Она помнила некого Петю Сажина – им было по двенадцать, и на школьном дворе, за тополем, она рискнула его поцеловать. Потому что был май, и нос щекотали солнечные зайчики, и впереди было лето, и они сбежали с урока истории. А до того несколько месяцев она считала себя в Петю Сажина влюбленной, и он, покорно принимая такой расклад, носил за ней портфель. Поцелуй был по-птичьему быстрым, и Надино сердце тоже стало похожим на птицу – дурашливо веселую, кувыркающуюся в небе, роняющую невесомые перья. Петя Сажин улыбнулся, а потом вернулся в класс и рассказал всем, что Сурова – дура, и больше он к ней и на сто шагов не подойдет. Это было непонятно и обидно.
В воспоминаниях этих не было ни злости, ни
Эта воображаемая чужая улыбка успокаивала – правда, ненадолго.
Она помнила всех – обидевших подруг, не перезвонивших мужчин, бросивших любовников, даже нахамивших продавцов. Помнила и тех, кого обидела сама, – воображаемые разговоры с этими были особенно неприятными, после этого она долго не могла уснуть и просыпалась разбитой.
Надя бежала от собаки, которая в ее воображении взывала к внутреннему голосу забрать ее домой, с мороза, а тому приходилось неловко отнекиваться, и наблюдать за этой придуманной мизансценой было противно.
Куртка распахнулась, холодный воздух обжигал горло, пряди волос выбились из-под шарфа, повязанного на голове. Только возле подъезда, убедившись, что собака за ней больше не плетется, Надя замедлила шаг.
Из подъезда пьяной стрекозой выпорхнула Надина мать – блестящие черносливины глаз, завитые пегие кудри, платье в цветах, румянец, улыбка. Мать всегда одевалась не по погоде. Самозваным солнцем она была, которому все нипочем.
У Нади – удобные немецкие ботинки, немного стоптанные – да, некрасиво, но все-таки дождь, да и грязь московских окраин. У матери – желтые туфли с перепонкой, будто она летает над асфальтом. У Нади обычное для уставшего жителя мегаполиса выражение лица – рассеянная неприветливость. Мать – сияет, как начищенный самовар, словно не верит в конечность энергии и готова тратить ее по-мотовски, на кого попало.
Мама, мама… Цветная карусель бестолковых свиданий, порхание с одного цветка-пустышки на другой, лихорадочный полет над пыльным городом. Сколько у нее было мужчин – Надя не помнила, хотя были времена, когда она называла каждого из них отцом. Разумеется, не по своей воле.
Наде было восемь, и маме ее хотелось, чтобы она называла каждого задержавшегося в их доме мужчину отцом. Ей казалось, так правильно, для всех.
У Нади появлялся берег на горизонте, а когда берег есть, легче плыть. Можно говорить подругам: «Мы с отцом были в субботу на оптовой ярмарке» или: «Отец починил мой старый велосипед». Казалось бы, какая разница, кто именно чинил побренькивающий «Орленок» – отец или сердобольный Арам Арамович из металлоремонта: когда-то у него был с Надиной мамой роман-однодневка, он сам говорил, что таких роскошных женщин в его жизни не встречалось, и охотно (а главное – бесплатно) брался за любую предлагаемую Тамарой Ивановной работу. Но для детей восьмидесятых наличие отца все-таки играло роль.
Мужчине вручался козырной туз – его признавали вожаком маленькой гордой стаи.
А у самой мамы появлялась волшебная иллюзия устаканенности. Почти чеховская идиллия – семья пьет чай с вишневым вареньем в нежном свете замаскированной старомодным абажуром кухонной лампочки. Патриархальная, картинная семья, как из рекламного ролика фруктового йогурта, – только настоящая, а не придуманная маркетологами.
Только вот мужчины, все эти «отцы», которым Надя в какой-то момент даже потеряла счет, были сезонными. «Летнего» отца – добродушного доморощенного барда, который научил Надю брать аккорды и пообещал показать грозную и прекрасную реку Белая, сменил «осенний» – мрачноватый алкоголик, холодный, как месяц, в котором он появился. Его участие в Надиной жизни ограничивалось ежевечерним: «Девка, ты бы ложилась пораньше. Мы с мамкой твоей люди взрослые, нам нужна личная жизнь. А при тебе как-то неудобно». «Осенний» отец любил водку и песни Высоцкого. Однажды утром Надя нашла маму плачущей, под ее глазом набухал фиолетовый синяк. Но именно с «осенним» Тамара Ивановна казалась особенно счастливой – улыбалась загадочно и порхала, как будто бы из ее лопаток росли невидимые стрекозиные крылья.
«Зимний» отец был не то аспирантом, не то доцентом – у него была свалявшаяся бороденка, немодные очки и поношенный рыжий портфель. Он говорил: «Доброе утро, сударыни» или «Изволите ли молока в чай?» и считал, что старомодные словесные реверансы подчеркивают его интеллигентность. На самом же деле смотрелось это – восьмилетняя Надя, конечно, не могла подобрать точного определения, но спустя много лет нащупала правильное слово, – мудаковато.
«Весенний» отец был младше мамы на семь лет. Ясноглазый мальчишка с веснушками, тряпочной сумкой и сквозняками в голове. Он громко и заразительно смеялся, складывал для Нади бумажных голубей, курил на подоконнике, по-девичьи болтая ногами. Он был веселым и добрым, как ретривер. Надя успела к нему привязаться – пожалуй, к единственному из всей ярмарочной вереницы сезонных отцов. Он был открытым и добрым, с удовольствием помогал ей с уроками, а однажды сварил для нее густой и пряный шоколад, который Надя ела столовой ложкой, жмурясь от удовольствия. У них были планы на лето: всем вместе рвануть на крымский мыс Тарханкут в его стареньком «Москвиче».
Но в середине мая он неожиданно исчез – просто однажды вечером не пришел к ужину, и больше они его никогда не видели. Тамара Ивановна пила валериановые капли и обзванивала морги, а притихшая Надя вдруг заметила, что пропала серебряная сахарница. Валериановые капли сменила водка. Успокоившись, Тамара Ивановна провела инвентаризацию. Отсутствовали: денежная заначка, несколько золотых колец и недорогой, но очень красивый бобровый полушубок. Надя проплакала всю ночь: впервые в жизни она почувствовала себя брошенной.
Мама же быстро успокоилась и нашла какого-то Ивана Ивановича, который на четвертый день знакомства сказал, что бобер – некомильфо, и купил ей норку.
Не успев уклониться от порывистого поцелуя, Надя ощутила легкое ментоловое дыхание матери, потом влагу на носу, а потом и химический запах стойкой губной помады.
– Ребенок, ты что-то исхудал. Пойдем, что ли, перекусим куда-нибудь? Посидим, поболтаем…
– Я обещала бабушке. Фильмы ей везу. Акунина нового. Абрикосы.
– Да нужны ей твои абрикосы, – скривилась мать. – Я в прошлый раз йогурты привезла, так все стоят, стухшие.
– Как она там?
– Все, как обычно, – бухтит, хамит, воюет. – Мать смешно сморщила перепудренный нос.
Надиной бабушке было за восемьдесят, и она всегда была невозмутимым баобабом. То есть Надя никогда не бывала в странах, где растут баобабы, и едва ли знала наверняка, как они выглядят, но почему-то они представлялись несгибаемыми вековыми деревьями с толстыми стволами, которые мрачно подставляют спины саванным ветрам и переживут всех, их воспевающих. У бабушки был гренадерский рост, подбородок, как у звезд американских боевиков, прямая спина и зычный басок. Характер соответствовал внешности – она всегда была единственной правой, единственным неоспоримым авторитетом, и горе тому, кто смел не то чтобы спорить (на такое никто из ее окружения не отважился бы), но даже бровью повести таким образом, что это могло быть истолковано как молчаливый бунт.