Сомерсет Моэм
Шрифт:
VI
Из Пагана я направился в Мандалей. Начать с того, что Мандалей — это имя. Ведь есть места, чьи названия благодаря эпизодам из истории отличаются какой-то особой магией, и мудрый человек, может статься, обойдет такие места стороной, ибо они вряд ли оправдают те надежды, какие на них возлагаются. Названия живут своей собственной жизнью, и пусть Трапезунд — это всего-навсего нищая деревня, романтический ореол ее имени будет все равно у всех мыслящих людей вызывать ассоциации с блеском и мощью Империи. А Самарканд? Найдется ли хоть один человек, у которого, напиши он это слово, не участится пульс и не зайдется сердце от неутоленного желания? Уже одно название реки Иравади рождает в нашем воображении ассоциации с неудержимым и мутным потоком. Пыльные, забитые горожанами, прожаренные слепящим солнцем улицы Мандалея широки и прямы. Набитые людьми тащатся по улицам трамваи; пассажиры теснятся на сиденьях и в проходах, висят, подобно мухам, облепившим переспелые плоды манго, на подножках. Унылая вереница обшарпанных домов с балконами и верандами — смотрятся они примерно так же, как здания на главной улице какого-нибудь европейского города, переживающего не лучшие времена. Здесь нет узких проулков и окольных путей, куда бы в поисках невообразимого могло бы проникнуть наше воображение. Но все это не существенно; у Мандалея есть имя, и звуковая гармония этого прелестного слова вобрала в себя всю светотень романтики.
Есть в Мандалее еще и форт. Окружен он высокой стеной, вокруг стены тянется ров. В форте и сейчас стоит дворец, раньше же располагались снесенные теперь правительственные службы короля Тибо и дома его министров. В стене, через равные промежутки, расположены беленные известью
В заполняющей широкий ров воде отчетливо отражаются и розовая стена, и густая листва деревьев, и бирманцы в своей яркой одежде. Над неподвижной, но не стоячей водной гладью царит, подобно лебедю с золотой короной, неизменный покой. Ранним утром и перед заходом солнца вода окрашивается в нежно пастельные тона; они, эти тона, полупрозрачны, в них нет навязчивой определенности масляных красок. Возникает ощущение, будто свет показывает нам фокусы: не успевает играючи наложить краски, как тут же смывает их небрежной рукой. Поневоле задерживаешь дыхание, ибо не верится, что подобный эффект может продлиться дольше доли секунды. За сменой красок наблюдаешь с той же надеждой, с какой читаешь стихотворение, написанное сложным размером, ты весь ожидание, когда же слух уловит, наконец, долгожданную рифму, которой так не хватает для полной гармонии. Но на закате, когда облака на западе алеют, отчего над крепостной стеной, деревьями и водой во рву встает сияние; и ночью, при полной луне, когда белые ворота источают серебро, а бельведеры над ними словно вбирают в себя небо, — удар, который наносит по нашим чувствам природа, поистине сокрушителен. Пытаясь от него защититься, вы говорите себе, что это сон. Это не та красота, что незаметно проникает в вас, что утешает ваш смятенный дух. Это не та красота, которую можно взять в руки, назвать своей и положить на место, среди привычных, известных вам красот. Эта красота бьет вас наотмашь, ошеломляет, не дает вздохнуть, в ней нет покоя, рассудочности, она подобна огню, что мгновенно пожирает вас всего, с головы до пят; вы потрясены, вы лишились чувств и сами не понимаете, каким чудом остались живы.
VII
Мандалейский дворец стоит на большой площади, окруженной низкой побеленной стеной, на террасу, над которой дворец возвышается, ведет небольшая лестница. В старые времена площадь была застроена домами, однако теперь многие из них, в прошлом обиталища низших по рангу королев и придворных дам, снесли, и на их месте зеленеют ласкающие глаз лужайки.
Войдя во дворец, вы попадаете в длинную комнату для аудиенций, из нее — в тронную залу, из тронной — в комнату для переодеваний, а оттуда — в другие апартаменты. По обеим сторонам этой анфилады располагаются жилые помещения короля, королев и принцесс. Тронная зала очень напоминает амбар, крыша которого лежит на высоких стропилах, причем вытесаны они из огромных тиковых бревен, на них хорошо видны неровности, оставленные инструментом плотника, и это притом что покрыты стропила позолотой и лаком. Позолочены также и доски, которыми грубо обиты стены. Золото потрескалось и потускнело. Уж не знаю каким образом, но не-сочетаемость грубой работы с позолотой и лаком создает эффект какого-то особого великолепия. Каждое дворцовое здание в отдельности, очень напоминающее швейцарское шале, само по себе невыразительно, однако, взятые вместе, своей мрачной пышностью они производят сильное впечатление. Резьба, что украшает крыши, балюстрады и перегородки между комнатами, груба, однако узор подкупает благородством формы и утонченностью. Используя совершенно несовместимые элементы, строители дворца, тем не менее, добились такой выразительности, что сразу чувствуешь — дворец достоин живших в нем восточных монархов. Во внутреннем убранстве широко используется мозаика — бессчетные мелкие зеркальные осколки, а также белые и разноцветные стекла. Вы скажете, что нет ничего более безвкусного (они напомнят вам разноцветные бутылочные осколки, которые вы в детстве подбирали на пирсе в Маргите и с гордостью демонстрировали домочадцам, приводя их в немалое замешательство), а между тем, как ни странно, смотрятся они совсем неплохо. Перегородки и ширмы, которые украшены этой нехитрой мозаикой, сделаны настолько топорно, что кажется, будто блеск мишуры переливается на позолоченной поверхности тусклым светом драгоценных камней. И это искусство не варварское, отличающееся силой и витальностью, какой-то неукротимой грубостью, а дикое или, если угодно, по-детски непосредственное. В чем-то оно тривиально и изнеженно, его отличает неотделанность, шероховатость: впечатление такое, словно художники не уверены в себе, словно привычный узор они всякий раз придумывают наново, впервые в жизни. Возникает ощущение, будто эти люди впервые соприкасаются с прекрасным и блестящие предметы кружат им голову, как бушмену или младенцу.
Сейчас во дворце не найдешь роскошных портьер и позолоченной мебели, которые его некогда украшали. Вы переходите из комнаты в комнату, и у вас возникает чувство, что ходите вы по дому, который давно уже выставлен для сдачи внаем. Он обезлюдел. С наступлением вечера эти покрытые позолотой, украшенные мозаикой пустые покои становятся мрачными и призрачными. Вы ступаете осторожно, словно боясь нарушить таинственную, благостную тишину. В изумлении вы останавливаетесь и оглядываете пустое пространство, и вам не верится, что еще совсем недавно этот вымерший дворец был средоточием невиданных интриг и бурных страстей. Еще живы те, кто помнит здешнюю романтику. Не прошло и полувека с тех пор, как в этом дворце происходили события, не уступавшие по драматизму всему тому, что имело место в далеком прошлом — в Италии во времена Возрождения или в Византии. Меня отвели к одной старой даме, которая в свое время вершила историю. Полная, невысокая женщина, скромно одетая во все черно-белое, смотрела на меня через очки в золотой оправе спокойным, слегка насмешливым взглядом. Ее отец, грек, находился на службе у короля Миндона, она же была фрейлиной его дочери королевы Супаялат. Затем она вышла замуж за англичанина, капитана на одном из королевских речных пароходов, но англичанин вскоре умер, и, выждав положенное время, она обручилась с французом. (Говорила она тихим голосом, почти без акцента, скромно сложив на коленях руки и не обращая ни малейшего внимания на вившихся вокруг мух.) Француз отправился на родину и в Марселе женился на своей соотечественнице. Сейчас-то, после стольких лет, она его почти забыла; помнит, разумеется, его имя и еще помнит, что у него были очень красивые усы; только и всего. Но тогда она любила своего француза безумно. (Ее смех напоминал зловещий хохот привидения, как будто никакой радости, смеясь, она не испытывает.) Любила настолько, что приняла решение за себя отомстить. В те годы она еще имела доступ во дворец, чем и воспользовалась. Завладела проектом договора, согласно которому король Тибо предоставлял французам право действовать в Верхней Бирме по своему усмотрению, вручила этот договор итальянскому консулу с тем, чтобы тот передал его Верховному комиссару Нижней Бирмы, чем и спровоцировала наступление англичан на Мандалей, свержение и ссылку короля Тибо. Не Александр ли Дюма говорил, что в театре нет ничего более драматичного, чем происходящее за кулисами? Вот таким закулисьем и был ее спокойный, слегка насмешливый взгляд за стеклами очков в золотой оправе, и кто бы мог сказать, какие причудливые мысли и невероятные страсти по сей день скрываются за этим взглядом? Она заговорила о королеве Супаялат; по ее словам, это была очень славная женщина, и молва была к ней несправедлива; все эти истории о массовых убийствах, совершенных по ее приказу, — полная чушь!
— Я точно знаю, что убила она никак не больше двух-трех человек. —
Я пил чай маленькими глотками; кто-то включил патефон.
VIII
Хотя страстным любителем достопримечательностей меня не назовешь, я отправился в Амарапутру, некогда столицу Бирмы, теперь же беспорядочно раскинувшуюся деревню, где вдоль улиц растут величественные тамаринды, в тени которых усердно трудятся местные жители, ткущие шелк. Тамаринд — дерево благородное. Его неровный и сучковатый ствол бледно-серого цвета, как тиковые бревна, что сплавляются вниз по реке, а корни подобны огромным, судорожно извивающимся по земле змеям; листва же похожа на кружево и такая густая, что, несмотря на изрезанность смахивающих на папоротник листьев, солнечные лучи не пропускает. Тамаринд напоминает старуху-фермершу: ей много лет, лицо у нее испещрено морщинами, но она здорова, крепка и носит — не полетам — муслиновое платье. Зеленые голуби устраиваются на ночлег в его ветвях. Мужчины и женщины сидят перед своими домишками, прядут или наматывают шелк на челнок; в глазах у них читаются дружелюбие и теплота. Под ногами играют дети, посреди дороги сидят бродячие собаки. Как видно, жизнь эти люди ведут трудовую, счастливую и мирную, и поневоле приходит на ум, что они владеют, по крайней мере, одной из тайн человеческого существования.
Из Амарапутры я отправился посмотреть на большой колокол в Менгоне, в буддийском монастыре. Когда я вошел, меня окружили монашки. По покрою и размеру их одеяния ничем не отличаются от одеяний монахов — вот только те носят халаты оранжевые, а монашки — грязно-мышиного цвета. Это маленькие беззубые старушки со сморщенными личиками и короткострижеными седыми волосами. Прося милостыню, они тянут к вам свои тощие ручки и что-то бормочут, обнажая голые, бледные десны. При этом их темные глаза горят от жадности, в их улыбках таится злоба. Они очень стары и в них уже нет ничего человеческого. На мир они взирают с веселым цинизмом. Иллюзии, которые они когда-то питали, давно отброшены, и к своему существованию они не испытывают ничего, кроме злобного и озорного презрения. Они нетерпимы к человеческой глупости и не прощают людских слабостей. Полное отсутствие привязанности этих старух к человеческим существам внушает страх. С любовью у них покончено, для них больше не существует боль разлуки, смерть не вызывает у них священного ужаса, в жизни у них теперь не осталось ничего, кроме смеха. Они раскачали большой колокол, чтобы я услышал, как он гудит, — бум, бум, бум. Протяжный, глухой, низкий звук, который прокатился по реке далеким эхом; этот торжественный звук вызывает душу из ее укромной обители и напоминает ей, что, хоть всё творимое на земле не более чем иллюзия, в иллюзии заложена своя красота. И монашки, вторя колоколу, разражаются грубым, визгливым смехом. «Хи-хи-хи», — потешаются они над ним и его призывом. «Болваны, — словно хотят они сказать своим хихиканьем. — Болваны и простофили. Единственная реальность — смех». <…>
Перевод А. Ливерганта
Из книги путевых очерков об Испании «Дон Фернандо» (1935)
I
В то время я жил в Севилье, на улице Гусман-эль-Буэно, и, всякий раз выходя из дому или возвращаясь, проходил мимо таверны дона Фернандо. Встав после утренней работы из-за стола, я шел пройтись по веселой и оживленной Сьерпес, а на обратном пути заглядывал в таверну пропустить перед вторым завтраком стаканчик «мансанильи». Случалось мне заходить к дону Фернандо и под вечер, когда спадала жара, и, покатавшись верхом за городом, я вел свою лошадь по скользкой булыжной мостовой. Я останавливался перед входом в таверну, подзывал мальчика подержать лошадь и входил. Таверна представляла собой длинную комнату с низким потолком и дверями по обеим сторонам — дом был угловым. Вдоль комнаты тянулась барная стойка, а за ней громоздились бочки, откуда дон Фернандо наливал посетителям вино. С потолка свешивались связки лука, колбасы и окорока из Гранады, про которые дон Фернандо говорил, что в Испании нет их лучше. Посещала его таверну в основном, насколько я понимаю, жившая в соседних домах прислуга. Этот район Санта-Крус считался тогда в Севилье самым изысканным. Извилистые улочки с большими белыми домами; на каждом шагу церкви. Улицы в Санта-Крус почему-то пустовали. Если выйдешь утром, вам встретится дама в черном; в сопровождении служанки она спешит к мессе. Иной раз мимо с осликом на поводе прошествует мелкий торговец, чей товар сложен в большие открытые корзины. Можете увидеть и нищего: он останавливается у каждого дома, у каждой reja, кованой решетки, ведущей в патио, и, повысив голос, просит милостыню одними и теми же, известными с незапамятных времен словами. Перед наступлением ночи дамы, вволю покатавшись по Пасео в запряженном парой ландо, возвращались домой и улицы оглашались звонким перестуком копыт. Потом все вновь стихало. Было это много лет назад, в самые последние годы девятнадцатого века.
Даже для испанца дон Фернандо был очень мал ростом; ростом мал, зато очень толст. Его обрюзгшее, круглое лицо блестело от пота и обросло двухдневной щетиной. Именно двухдневной — уж не знаю, как это ему удавалось. Грязен он был чудовищно. У него были большие черные, блестящие глаза с невероятно длинными ресницами, и он окидывал вас взглядом одновременно пристальным, добродушным и веселым. Он был записным остряком и то и дело отпускал суховатые, сдержанные шуточки. По-испански говорил он с мягким андалузским выговором: мавританское влияние вытравило из него всю резкость кастильского, и без труда понимать дона Фернандо я начал, лишь когда выучил язык как следует. Он был aficionado [106] корриды и страшно гордился, что сам великий Геррита захаживает порой распить с ним бутылку вина. Вдовец, он жил один с низкорослым бледным мальчишкой, которого взял из приюта и который готовил, мыл посуду и мел пол. Мальчишка этот был косым — столь сильное косоглазие я видел впервые.
106
Любителем, почитателем (исп.).
Дон Фернандо не только продавал самую лучшую «мансанилью» в городе; он вдобавок торговал антикварными вещицами. Потому-то, собственно, я так часто у него бывал. Чего у него только не было! Эти вещицы, подозреваю, попадали к нему через проверенного слугу, работавшего в одном из домов по соседству. Его хозяева, оказавшись в стесненных обстоятельствах, считали ниже своего достоинства нести антиквариат в ломбард. Вещицы это были по большей части небольшими, их ничего не стоило унести с собой: серебряные безделушки, кружево, старые веера с перламутровыми пластинами, распятия, стразы и старомодные кольца причудливой формы. Мебель дон Фернандо приобретал редко, когда же к нему попадали bargue~no [107] или пара стульев с прямыми спинками и обтянутыми кожей и усеянными гвоздями сиденьями, он держал их наверху в спальне, которую делил со своим приютским мальчишкой. Денег у меня тогда было очень мало, и дон Фернандо понимал, что купить я могу только мелочи, при этом он любил демонстрировать мне свои приобретения и пару раз водил меня наверх. От дневной жары окна в спальне он держал закрытыми, а в комнате нечем было дышать. Дурно пахло. В противоположных углах, одна напротив другой, находились две маленькие железные кровати; они всегда, в какое время дня ни зайдешь, стояли неубранными, и у простыней вид был такой, будто не стирали их месяцами. Пол был засыпан окурками. Глаза дона Фернандо загорались ярче обычного, когда он проводил своей грубой, шершавой рукой с короткими, толстыми пальцами по деревянной спинке стула, до блеска отполированного за три столетия. Он плевал на пыльную позолоченную поверхность дарохранительницы и тер ее пальцем, чтобы я не сомневался в высокой пробе золота. Иной раз, когда я стоял у стойки бара, он выуживал из-под нее пару серег, старинных тяжелых испанских серег на трех подвесках, и некоторое время держал их на ладони, чтобы можно было в полной мере насладиться красотой формы и изяществом оправы. С этими вещами он обращался на удивление умело и нежно, и такое обращение красноречивее любых слов свидетельствовало о том, сколь глубоко чувство, которое он к ним испытывает. Когда он с особым, на испанский манер, щелчком раскрывал старый веер и обмахивался им, как обмахивалась на корриде какая-нибудь знатная дама в мантилье во времена Карла III, — вас не покидало ощущение, что этого невежественного человека отличает смутное, но пронзительное чувство далекого прошлого.
107
Бюро, секретер (исп.).