Сон об исчезнувшем иерусалиме
Шрифт:
Я не могу сказать ей, моей бабушке, Боговой невесте, правду о Большой Синагоге. Я не могу сказать об этом ни одному из более чем двухсот тысяч евреев, погибших во Второй мировой войне в Литве, — ни младенцу, заживо брошенному в яму; ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем затверженное с детства "Шма, Исраэль". Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежды. Как это так — нет Большой Синагоги? Кто говорит, что от нее и следа не осталось? Придет Мессия, и мы, мертвые, встав из могил, первыми поспешим туда молиться!..
Она, моя бабушка, еще задолго до неслыханной
До войны только один человек в нашем местечке сподобился чести побывать в нем — балагула Пейсах-Цимес, дальний родственник моего деда.
Когда он вернулся из Вильно, бабушка спросила его:
— Ну, как? Что скажешь?
Она ждала от него слов, которых до сих пор не слышала, слов, от которых в измученной душе, затянутой непроницаемыми тучами, вдруг расцветет радуга, но балагула Пейсах, зная нрав старухи, мялся, долго шмыгал красной морковкой носа, переминался с ноги на ногу, словно стоял не на деревянных половицах, а на плоту в штормовую качку.
— Город как город. Ор, толкотня, грязь... На каждом шагу евреи. А уж балагул — как собак нерезаных.
— И всё?! — ужаснулась старуха.
— Всё, — искренне пробурчал Пейсах.
— А Большая Синагога?! А могила Гаона?! А... а... а... — все звуки, жившие у нее внутри, вдруг рассыпались, улетучились, исчезли.
Бабушка закашлялась, пытаясь вытолкнуть из горла не то удивление, не то презрение к Пейсаху. Тот смешался, заморгал своими разновеликими, как две неодинакового достоинства монеты, глазами и примирительно бросил:
— Не веришь? Съезди сама!.. После Йом-Кипура могу тебя взять с собой.
Но тут бабушка еще больше рассердилась.
— Ни за что, — прошипела она.
С кем угодно поедет — только не с ним. Ни после Йом-Кипура, ни на Хануку, никогда. Она лучше пешком пойдет, одна, без всяких попутчиков, чем сядет в его задрипанную телегу, воняющую мочой и сырыми кожами. С кем угодно, но не с Пейсахом, этим мужланом, этим обжорой и выпивохой, который кроме корчмы, лошадей и дорожной грязи ничего на свете не видит. Ни-че-го!..
Спасибо ей за гнев и обиду — она уберегла от порчи мои сны, не позволила законопатить трюмы плывшего по нашему тихому омуту корабля с его драгоценностями и несметными сокровищами. Благодаря ей мое детство до рокового двадцать второго июня сорок первого года еще заливало светом, струившимся из окон Большой Синагоги — светом веры и святости; благодаря ей оно продолжало пахнуть не извозчичьей правдой, грубой и зловонной, как конская моча или сырые кожи, а благовониями вымысла, который возвышал душу и переносил ее в иные, недоступные и прекрасные пределы; благодаря ей у меня был неосязаемый, верный талисман, оберегавший меня от зла и отчаяния.
Война не разлучила меня с городом моих снов.
Правда, я все реже и реже видел его в своих сновидениях, но жизнь то и дело сталкивала меня с людьми Оттуда.
— Я из Вильно. Ерушалаима де Лита.
Я забыл лицо своего соседа по шершавым, занозистым нарам, впившимся, как полевые слепни, в мое отощавшее тело, в товарном поезде, мчавшем нас на Восток, но голос его, горестно приглушенный, хриплый, сохранил в памяти навеки.
Я не знаю, кто был этот мой попутчик — может, он был пекарем, державшим лавку напротив Большой Синагоги; может, портным, выпрямлявшим своим искусством горбатых; может, наборщиком в типографии, где на дешевой бумаге печатались еврейские буквари; может, переписчиком Торы, не сделавшим за свою долгую жизнь ни одной ошибки.
Его вынесли из душного, пропитанного потом и горем вагона товарняка на полустанке недалеко от Свердловска, положили на чужую, холодную землю, и ранняя русская вьюга замела его крупными хлопьями, укутывая, как в погребальное покрывало.
Под стук безжалостных колес, увозивших нас в неизвестность, я по слогам повторял:
— Е-ру-ша-ла-им-де-Ли-та. Е-ру-ша-ла-им-де-Ли-та...
Что это было — бред или заклинание? Наверно, все-таки заклинание. Я заклинал свой страх, свою беспомощность, я заклинал русскую вьюгу, бесконечные русские просторы, встречные русские поезда, безостановочно мчавшиеся в противоположную сторону, на войну, и обдававшие наш состав горячим паровозным паром, громкими солдатскими песнями и студеными волнами безысходности.
Возвращаясь к тем дням, я ловлю себя на мысли, что смерть моего попутчика была предвестьем чего-то большего, чем уход отдельного человека. Вместе с ним вьюга на полустанке заметала не только дорогу назад, в Ерушалаим де Лита, но и сам Ерушалаим де Лита; она укутывала в саван его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки; его мостовые, где каждый булыжник был подобен обломку Моисеевой скрижали; Большую Синагогу с ее арон-койдешем; она заметала непролазными сугробами мои сны.
Нет, нет, подбадривал я себя, нет на свете вьюги, способной замести город, к которому тянулись сердца всех евреев Литвы; нет такого ветра, который сдул бы в море забвения этот остров еврейской мудрости и благочестия. Он вечен, он пребудет во веки веков! Бог, наш милосердный, наш всемогущий Бог, не допустит, чтобы свершилась такая неслыханная несправедливость.
Стыдно признаться, но я в своих мыслях, в своих снах норовил не столько быть рядом с отцом и матерью, сколько с ним, Всевышним. Что могли родители? Они могли одеть и накормить, и то не досыта. Создатель же мог спасти город моих снов, сделать так, чтобы все вьюги утихли и все сугробы растаяли.
— Гот из а татэ. Бог — наш отец, — наплывало откуда-то благое утешение.
Кто мог тогда в бескрайней казахской степи, в зачуханном кишлаке, где мы с мамой жили, да какое там жили — каждый день с голоду подыхали, где даже ослы и овцы с любопытством и нескрываемым превосходством глазели на беженцев-евреев, как на инопланетян, кто мог подумать, что вьюга — русская, немецкая, литовская — окажется сильней самого Господа?!
Кто мог подумать!
Но даже там, среди пустынных степей, по которым рыскали прожорливые шакалы и над которыми кружили всевидящие беркуты, подстерегавшие свою добычу, даже там, у подножия Ала-Тау, в дымной мазанке, еще посверкивал драгоценный камешек, отколотый от его, Ерушалаима де Лита, короны.