Сон разума
Шрифт:
— Да, потому что мы любим друг друга. — Я сказала: МЫ. — Ну да, мы.
— Нет, МЫ. Он и я. МЫ.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Чтобы ты не строила иллюзий. Он и я. МЫ. Дельфина начинает плакать. Все ее опасения разрешились влагой на носовом платке. Предупредительный любовник, изобретатель тысячи знаков внимания, исчезает именно так, как она всегда боялась. В глубине души она никогда не верила в чудо, и только что услышанные слова — всего лишь старый ключ, не более того. Все кончилось, даже не успев начаться. Дельфине известен лишь один страстный порыв — слезы и, возможно, отчаяние, если отчаяние — это утрата чаяний.
Габриэль прислоняется к подушке, чтобы лучше видеть, как
— Могла хотя бы поблагодарить меня.
Габриэль появляется за зеркалом без амальгамы, одинокая и нагая неясной, смутной наготой, изученная, но вместе с тем незнакомая — в резком свете заснеженного пейзажа. У нее угрюмый, тоскливый вид. Она проходит и удаляется, оставляя за собой пустоту.
— Послушай, Дельфина… Ты надоела мне. Я не говорила тебе, чтобы не огорчать…
— Но, разумеется, если… Нет… Убери руку…
— Пускай.
— Ты злая — вот!
— Если будешь реветь, я тебя отлуплю. Хочешь? Хочешь? Хочешь?.. Дельфина растворяется — рыдания, каскады, бурные потоки, конец света, потоп, перемежаемый мяуканьем блеяньем, лаем.
— Я для него — лишь приятная забава, не более того Впрочем, как и все остальные.
— Точно.
«Точно» — выражение излишней, чрезмерной жестокости.
И хотя Габриэль думает, что как раз нет ничего со мнительнее, чем точность, что ничто не поддается определению и от него ускользает все, возможно даже сам Габриэль — мужчина, преданный чарам, объект миражей, — она пытается найти спасение в иллюзорной проекции будущего, в том, что грядет: в непрерывности. Она закрывает глаза, уже уставшие — всегда уставшие. Она мечтает об оранжевом снеге, повествующем о Габриэле, но таком мягком и ватном, упраздняющем любые тревоги и противоречия. Оранжевый снег речей, что вновь укроет все вокруг, включая зеркало без амальгамы, укроет ее саму, затопит и приведет обратно к ее истоку, заставит вернуться далеко — в тело Габриэля — слепой, бессознательной, и спрятаться в нем навсегда, навсегда, навсегда…
Когда бьют часы, она встает и подходит к окну, смотрит на улицу де Ренн в шесть часов вечера: машины, люди — все это вне его и ее, иными словами, безразлично или ненавистно.
Она подбирает со стула одежду Дельфины. — Одевайся. Можешь идти. Дельфина смахивает сопли тыльной стороной ладони, неуклюже вытирает гениталии и делает пару шагов к ванной, прижимая комок своего белья к груди.
Хотя жестокость не всегда подразумевает раскаяние, ей все же знакома финальная горечь. Габриэль грустно улыбается Габриэлю, размытому, будто неудачный портрет, неясному и смущенному в зеркале без амальгамы. Беспокойство утяжеляется, столетия сгущаются в деревянистую субстанцию, именуемую временем. Свирепая оса, клепсидра с плетеной талией, предрекает последние удушения — тот недалекий день, когда Габриэль сознательно разрушит это МЫ, из-за которого так горько плачет сегодня Дельфина. Внимание, история заканчивается. Ты никогда не улыбаешься Дважды одной и той же улыбкой. Не пропоет петух Два раза, как изменишь мне трижды. Я, Господи? Я, Господи? Даже если все прочие…
Он умер гораздо позже, так ничего и не узнав ни о соблазненных любовницах, ни о зеркале без амальгамы.
Если только не предпочел молчать…
Живот
Препона. Всего лишь изменение ритма, внезапный сбой в мифологическом механизме, укорененном в своих противоречиях. Глухой удар, который можно сравнить с проникновением лезвия в анестезированную плоть, а затем — хруст стыда, пока Мадлен, будто названная в честь печенья, до бесконечности растягивает свою огромную, шаткую фразу.
Стыд — это липкая, пылающая смола, горящее гудроновое
3
По эту сторону идолопоклонства (англ.).
Хотя любой образ — только подготовка, ни один не способен предохранить последующие. Они пришли к соглашению и свыклись с положением вещей: обезьянам, обитающим в развалинах храма, лучше оставаться добрыми друзьями. Клеман и Мадлен занимают в доме на улице Галилея два этажа, соединенных внутренними лестницами, — лабиринт из больших комнат и маленьких коридоров.
Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.
Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть «в четырехглазку», которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное — сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья — таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.
Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?
Истина — часть речи, обойденная молчанием. Скрытный, точно сердцевина двойного цветка, Клеман замыкается в нескромном взгляде, притворяясь, будто Расцветает, дабы обмануть наблюдателя. Поэтому он ворошит свои детские воспоминания о двусмысленной игре в четырехглазку, которую придумал, случайно подслушав название рыбы.
Она была бедной родственницей — не неимущей, а человеком, пребывающим в положении бедной родственницы. Паучиха не могла выполнять иной функции. и все сопутствующие: богомолка, кузина, путало, калека, кружевница-дилетантка и, особенно, чудом исцеленная, — служили только дополнением. Долгие годы Паучиха занимала комнату на подсобной лестничной площадке, стерильно чистую и заваленную предмета ми культа.
Вначале виднелся только живот — луковица, обтянутая черным шелком. Затем — худые, искривленные конечности, и, наконец, череп. Говорящий. Сквозь зубы череп шипел: — Да будет благословенен плод вашей утробы.