Сон
Шрифт:
— Может, всех бы еще и не износить. Лучше уж как оно есть, Джон.
— И попомните, — продолжал дядя, — это только начало. — Один раз угадал — теперь пойдет. Попомните мои слова. Этот Рок…
— Кококо.
— Кокококо — или как его там — это только начало. Первый солнечный луч в день торжества. И точка.
— По такому случаю не грех бы и поделиться, — вставила мать.
— А как же, Март, — сказал дядюшка. — А как же! — И не успел я опомниться, как он протянул мне маленький золотой кругляк в десять шиллингов (в те дни еще были в ходу монеты из золота). Такую же монетку он сунул Пру. Фанни достался целый соверен: золотая монета в один фунт стерлингов, а матери — пятифунтовый билет Английского банка.
— Будет, — не
— Ничего, Смит, ничего, — с царственно широким жестом успокоил его дядюшка. — Твоя доля — семнадцать десять. Отнять шесть десять будет одиннадцать. Минуточку. Один да пять — шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. Держи!
Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он явно силился что-то сообразить и не мог.
— Так как же… — начал он. Его ласковый взор остановился на монете в десять шиллингов, по-прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял.
— Без скачек, Смит, не было бы и Англии, — объявил дядюшка. — Попомни мои слова.
И мой отец охотно внял его совету…
Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора отца с матерью, мы «задолжали за квартиру». Дело в том, что мы были обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту, которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно, но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец дома имел право нас выселить.
— Куда? — спросила Файрфлай.
— Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже запрещалось… Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего моя сестра Фанни сбежала от нас.
— Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои прежние мысли и чувства, — сказал Сарнак, — еще труднее рассказать об отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы естественны и свободны. Нам прививают — тонко, почти незаметно — презрение к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь — это связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни — творческий труд. Но в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни.
— Даже в нашем мире, — сказал Сарнак, — Фанни сочли бы на редкость красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха, даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и чище. А знала она так мало… мне трудно описать вам, до чего она была невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что невежество — позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет девять, а Фанни — пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки.
— Гарри, — поучала она меня, — еще раз назовешь меня «Фенни» — ущипну. Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не забывай. То, что мы тут произносим, — это вообще не английская речь, это стыд и срам.
Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно. Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня заставит делать то же самое!
— Если б я только умела говорить по-французски! — сокрушалась она. — Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как «парли ву фрэнси», да еще и зубы скалим, точно это смешно.
Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых «все твои кишки на картинках»), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком.
В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать прочила ее «в услужение», но Фанни воспротивилась этому решительно и гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а себе — платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было принято говорить, «хорошо одевалась» — она искала, пробовала, и очень смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно.
— Я мог бы, — сказал Сарнак, — целый час рассказывать о том, что значило для женщины в том мире иметь возможность «одеваться»… Жизнь моей сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней, если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу, что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями, проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь неточность в произношении.
— Ужас, мама, — скажет она, бывало. — Ужас, говорят, а не ужасть.
Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о любви — рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете, ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка — вот что такое была любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет какой-нибудь «положительный мужчина» (клифстоунский колбасник был вдовцом, и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного мужчины) и не заговорит — о нет, не о любви, разумеется, — о браке. Он женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту…