Сотворение мира.Книга вторая
Шрифт:
В горенке стало тихо. На кровати зашевелился, забулькал слюной ребенок. Ганя качнула его, проговорила, отворачиваясь от Шелюгина:
— Вас же, дядя Тимоша, не за Красную Армию в список кулаков занесли и налог добавили.
— А за чего же? — невесело ухмыльнулся Шелюгин. — За ранение или за контузию?
Ганя поднялась с кровати, застегнула на белой кофточке пуговицу.
— Не за ранение, а за то, что у вас до революции тридцать десятин земли было, коней штук восемь, коровы, две косилки.
Тимоха невозмутимо качнул головой:
— Правильно, Ганечка. Хотя ты в ту пору в
— Охота вам, ей-богу! — сказала, махнув веретеном, Поля Шелюгина. — Завели разговор!
— Нет, погодите, тетя Поля! — загорячилась Ганя. — Я же не для того, чтобы уколоть дядю Тимошу или обидеть его, я ради правды…
Она снова присела на кровать, поправила на спящем ребенке байковое одеяльце.
— Я только ради правды, — повторила Ганя. — Мне вот мой отец рассказывал про вашего деда Левона и про вас, дядя Тимоша, все чисто рассказывал.
— Чего) ж он тебе рассказывал, интересно?
— Хорошие, говорит, были люди, справно жили и народу помогали. Если, говорит, у кого нехватка была, сеять, скажем, было нечем или скотина падала с голодухи, шли до деда Левона, и он никому не отказывал, всех выручал и зерном, и картошкой, и сеном. Только за пуд зерна деду Левону потом отдавали полтора пуда, а за картошку и за сено сверх отданного неделю на ваших полях работали, дядя Тимоша. Видите, как получалось.
— Тоже правильно, — кивнул Тимоха, — было такое дело. Но я тут при чем? Я семь годов на фронте страдал, а как домой пришел, меня враз по голове стукнули: ты, говорят, кулак.
Дед Силыч с явной укоризной поглядел на него:
— Грехи тяжкие! Тебе бы надо, Тимоха, как из армии возвернулся, так от папаши своего отделиться — он, мол, сам по себе, а я сам по себе. Ты же все хозяйство на себя принял и даже барахлишко в голодный год за старое зерно менял — шубу барскую, подбитую мехом, два или три граммофона, сапог солдатских цельную связку, платьев разных. А папашу своего, деда Левона, ты чуть не под икону посадил…
Резкий смех Острецова прокатился по горнице.
— Вот если бы ты, Тимофей Леонтьич, отца своего родного собственноручно расстрелял на пороге, коней и коров порезал, а хату спалил, тогда бы ты был не кулак, а вполне советский человек, красный герой.
Разинув щербатый рот, Аким Турчак захохотал:
— Скажут же тоже, чертяки!
— Зря вы, голубы, смех подняли, — обидчиво пожевал губами дед Силыч. — Отца своего убивать ему было незачем, хату палить его никто не заставлял, а вот старой батькиной привычке грань положить и истинным человеком показать себя надо было…
Ганя взглянула на мужа, думая, что он поддержит деда Силыча, но Демид молча вышагивал по горнице, и с его лица не сходила ухмылка. Вопросительный взгляд Гани он встретил спокойно и в ответ только чуть заметно моргнул: пусть, дескать, грызутся, чего тебе встревать!
Но Ганя, как видно, рассуждала иначе. Она подняла руки, просительно сложила их ладонь к ладони и сказала, обращаясь к Шелюгину:
— Поймите вы, дядя Тимоша! Не с дедом Левоном народ нынче воюет и не с вашими двумя косилками, а с тем, на чем неправда
Андрей, сидевший за спиной деда Силыча, успел заметить выражение ненависти и злого презрения, промелькнувшее на лице Острецова, когда говорила Ганя. Но Острецов тотчас же согнал это выражение вежливой усмешкой и проговорил, указывая на висевшую в простенке фотографию:
— Кто это снят с вами, Ганечка? Кажется, молодой Раух? Стоите вы с ним в парке, как жених с невестой. Что ж вы других поучаете, а портрет этого Юргена не хотите уничтожить? Хотя бы ножницами его отрезали.
— Зачем же? — нахмурилась Ганя. — Кому он мешает? Мы с ним росли вместе, он даже в Германию меня звал, только я не захотела.
— А ты что скажешь, Демид? — спросил Острецов.
Демид щелкнул пальцем по фотографии.
— Нехай себе висит, он хлеба не просит. — Подавив зевоту, Демид подошел к Турчаку: — Давайте «филечку» сгоняем, а то завели политграмоту — слушать тошно.
От «фильки» собеседники отказались и один за другим стали прощаться. Первыми, замотав в платки пряжу, ушли бабы. За ними отправились дед Силыч с Турчаком, потом Тимоха Шелюгин с дядей Лукой.
Острецов задержался. Нарочито медля, он разорвал непочатую пачку папирос, протянул одну папиросу Демиду и спросил осторожно:
— Интересный разговор, правда?
— Какой разговор? — не понял Демид.
— Про шалопутов, про кулаков и про все прочее.
Демид аккуратно размял тугую папиросу.
— Никчемный разговор, завели его зря, от нечего делать.
— Почему ж от нечего делать? Это, брат, как сказать. Сегодня в кулаки записали Тимоху Шелюгина, а завтра нас с тобой, старых конармейцев, туда же запишут. Что мы тогда запоем?
Давая понять, что гостям пора расходиться, Ганя взяла веник у печки, смахнула с лежанки остатки соломы и проговорила, словно про себя:
— Мне тоже сдается, что разговор этот завели напрасно, никому он не нужен. А про вас, Степан Алексеевич, люди бог знает что могут подумать. Заслуженный, скажут, человек, красный командир, а речи у него непонятные.
— Ну, это ерунда, — блеснул глазами Острецов, — мне на это наплевать.
Он вышел вместе с Андреем, зябко передернул плечами, поднял капюшон плаща, в переулке сразу свернул и исчез в темноте.
Андрей постоял под деревьями, послушал, как шумит мелкий, холодный дождь. В деревне еще светились редкие огни. Наверху, на холме, тоже видны были два огонька — в двух окнах ставровского дома. Поеживаясь от сырости, Андрей побрел домой. За плотиной, у подножия холма, ночная темень вдруг поредела, стала мутно-белесоватой, текучей, и Андрей скорее почувствовал, чем понял, что дождь прекратился и посыпал густой влажный снег. Огни внизу совсем потускнели, расплылись в едва заметные пятна. Слева, со стороны невидимого Казенного леса, потянуло холодным дыханием близкого мороза. Сквозь сырую мглу ночи вместе со слабыми запахами земли, навоза и дыма до Андрея дошло это крепкое, опьяняюще свежее морозное дыхание, и он несколько раз глубоко глотнул воздух, захлебываясь и задерживая в груди каждый выдох.