Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Пожалуй, ответ на это можем сыскать опять-таки в дневнике Чуковского: «По поводу пьесы Гроссмана, разруганной в Правде, Леонов говорит: „Гроссман очень неопытен — он должен был свои заветные мысли вложить в уста какому-нибудь идиоту, заведомому болвану. Если бы вздумали придраться, он мог бы сказать: да ведь это говорит идиот!“».
Что это? Цинизм — допустим, что наиболее извинительный, профессиональный? Или въевшийся страх — особенно сильный у того, кто, если не все, то многое понимает куда лучше тех, кто поддерживает свой оптимизм иллюзиями? И не эта ли глубина неверия, множа цинизм, уже не связанный только с профессией, заставляет и в «первой реальности» совершать то, что совершено во «второй» с антиподом Вихрова? То есть — уже наяву искать врагов и вредителей. «Катаев… сказал… будто найдено письмо Леонова к Сталину, где Леонов, хлопоча о своей пьесе Нашествие,
В итоге — внешне наиблагополучная жизнь живого классика, окруженного официальным почетом (в частности, особая привилегия — именоваться «великим русским писателем» без присовокупления «советский»: не подчеркнутая ли «чистокровность» сыграла как раз свою роль?). Ленинская премия за Русский лес. Медаль Героя Социалистического Труда. Звание академика. Понятно, защищенность от критики: «…Если я захочу написать, что Русский лес Леонова плох, этот путь мне будет закрыт» (снова Чуковский). И когда умрет талантливый критик Марк Щеглов, осмелившийся — в хвалебной статье! — высказать некоторое сомнение насчет образа Грацианского, Леонид Максимович многих поразит, отказавшись подписать в числе прочих некролог.
И при всем при том — выморочность литературного существования. Конечно, не такая, как у Шолохова, давно переставшего сочинять, а в неустанной работе над созданием — в точности по Бальзаку — «неведомого шедевра». (У французского классика, напомним, художник в жажде недостижимого совершенства бесконечно накладывает на полотно один красочный слой за другим — до полной неразличимости изображенного.)
«Социалистический реализм с человеческим лицом» — эта формула, применявшаяся и к Леонову, лишь на первый взгляд каламбурная, а на деле получившая терминологический статус, в сущности, есть сочетание несочетаемого. Если «соцреализм» в общеупотребительном смысле, то при чем тут «человеческое лицо»? Если же оно действительно человеческое, при чем «социалистический»?
Даже Андрей Синявский, автор нашумевшей — насколько может нашуметь «самиздат» — статьи Что такое социалистический реализм (1957), приводя определение, данное в уставе Союза советских писателей: «правдивое, исторически-конкретное изображение действительности в ее революционном развитии» (причем правдивость должна сочетаться «с задачей идейной переделки и воспитания трудящихся в духе социализма»), — даже Синявский находит аналогию, способную очеловечить то, что в принципе было мертворожденным. Упорно сопоставляет советский соцреализм с русским классицизмом XVIII века: «„Осьмнадцатое столетие“ родственно нам идеей государственной целесообразности… Литература XVIII столетия создала положительного героя, во многом похожего на героя нашей литературы… Мы предпочли скромно назваться соц. реалистами, скрыв под этим свое настоящее имя. Но печать классицизма, яркая или мутная, заметна на подавляющем большинстве наших произведений…».
Неверно! Или — верно, но разве лишь в том смысле, в каком коринфские или дорические колонны, присобаченные к зданию районной бани, родственны колоннадам Кваренги, Воронихина, Росси — их Смольному институту, Казанскому собору, Главному штабу. Потому что русский классицизм с самой своей нормативностью был живорожденным — его родила эпоха, когда, по словам Герцена, лучшее, что было в России, само, по собственной воле стремилось идти вместе с властью. Как опальные Фонвизин или Княжнин, тоже одушевленные идеей государствостроительства.
Но разве в СССР не было этого воодушевления? Вспомним не какого-нибудь присяжного холуя, а… Да многое, многих можно вспомнить. Однако в классицизме не было, не могло быть того, чтобы «государственная целесообразность» или «проблема положительного героя» возникали не сами по себе, по велению духа времени, а навязывались административно. Карамзина с его Бедной Лизой — кто был в силах заставить следовать тем же нормам, коим без принуждения следовали тот же Княжнин или Сумароков? У нас же все шло в дело из соображений тактики, выгоды, злободневного расчета: классикой соцреализма были объявлены не только Железный поток и Как закалялась сталь, но и Дело Артамоновых, и Теркин, и Тихий Дон. И «неореалистическая» повесть В окопах Сталинграда (1946) Виктора Платоновича Некрасова (1911–1987), и экспрессионистские поэмы Маяковского. Да захоти Сталин — а такие ли еще бывали у него капризы? — глядишь, туда же определили бы и Мастера и Маргариту. Почему нет, если Один день Ивана Денисовича пытались в пору его появления приписать к «соцреализму сегодня»?
Классицизм родился, прожил свое и умер, побежденный сентиментализмом и романтизмом, чем доказал собственную живорожденность. Соцреализм как идеологическая структура умирать вовсе не собирался — да и как может умереть мертворожденное? С годами его костяк лишь отвердевал и известковался, и даже в Русском лесе — не столько пресловутое «человеческое лицо», сколько искаженность природной авторской физиономии, ярко выраженной и значительной. Искаженность застарелым страхом, согласием и уже привычкой следовать утвержденным стереотипам — вплоть до попытки убедить себя самого, что в советской стране мировоззренческий спор можно решить, объявив оппонента агентом мирового империализма.
Словом, именно Русский лес — истинная классика соцреализма. Именно Русский лес — а не невнятная Пирамида — пик и итог творческой эволюции Леонида Леонова, ее наиболее законченный результат. У его младшего современника Юрия Трифонова, которого, впрочем, долгожитель Леонов пережил на целых тринадцать лет, соцреализм — уж там с «лицом» или без оного — был, напротив, отправной точкой.
Сегодня трудно представить, что трифоновский дебют, повесть Студенты (1950), имел громовой успех. Не только Сталинская премия, вероятно, выручившая Трифонова задним числом, когда, уже после ее вручения, выяснилось, что он утаил «порочащий факт биографии», расстрелянного отца, но и — читательское признание, диспуты, снисходительное одобрение мастеров: «Катаев сказал, что в два счета сделал бы из меня Ильфа и Петрова». Как видно, подкупал робко прорезавшийся, но все же талант, узнаваемые черточки быта; возможно и то самое «человеческое лицо»? Но это как раз сомнительно: повесть полностью отвечала требованиям, нагляднейшим образом воплощенным в искусстве соответственно наглядном, зримом — в кинофильмах 40-50-х годов, где молодой положительный герой даже внешне, как правило, широколик, широкоскул, простоват, а то и туповат. Лишь бы не выделился из коллектива. Смешно сказать, но понадобился 1956 год, XX съезд, «оттепель», чтобы, скажем, красавец-актер Лановой получил роль Павки Корчагина, — дебютировал же он ролью «паршивого интеллигента», юноши нерядового, талантливого, по этой причине обреченного на обвинение в зазнайстве и лишь в финале становившегося на путь перековки. В точности как Сергей Палавин из Студентов, одаренный эгоист, карьерист, к тому ж бросивший беременную возлюбленную, — полный контраст положительному середняку Вадиму Белову.
К чести Трифонова, за «соцреалистическими» Студентами последовал его жестокий творческий кризис, не нашедший выхода и в производственном романе Утоление жажды (1962), в котором «человеческое лицо» попыталось предстать как отражение «антикультового» XX съезда. Трифонов настоящий начался лишь семью годами позже, повестью Обмен, где тема борьбы за «жилплощадь», столь обычной для нашего быта, правда, еще имела черты антимещанского пафоса — любимого пафоса советской литературы. Тем более что «мещанам» были прямолинейно противопоставлены интеллигенты с революционными корнями. Но уже здесь сама по себе жизнь, смысл которой может свестись к «улучшению бытовых условий», а критерий нравственной устойчивости поверяется той ценой, которой оплачено «улучшение», предстает фантомной подменой всего истинно сущего. Псевдожизнью, исследованию странных законов которой Трифонов и посвятил свои лучшие вещи.
Удивительно: он, интеллигент по воспитавшей его среде и по самосознанию, ни с кем так не жесток, как с ему подобными. Впрочем, не зря и самый интеллигентный из российских интеллигентов, попросту воплощение этого типа, Чехов, весьма повлиявший на Трифонова, именно он имел потребность и право, к примеру, писать: «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую…». Спрос с тех, кто обладает сознанием и обязан внедрять его в общество, велик, и вот мало того, что Геннадий Сергеевич, герой повести Предварительные итоги (1970), никого не ненавидит так, как Гартвига («Тип: средний интеллигент конца шестидесятых годов. Род: литературный пролетарий»). Ненавидит за все подчеркнуто интеллигентское: не только за цинизм и вызывающую самодостаточность, но и за эксцентричность, за интерес к тому, чем интересоваться покуда не общепринято, включая «белибердяевщину». Да, мало того. Несомненно, что неприязнь Геннадия Сергеевича, халтурящего на почве стихотворного перевода, то есть литератора низшего разряда, разделяет и сам автор.