Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Шрифт:
Вот суть излагаемого автором.
Поль Фрост был одним из тех парней, что сотнями в те годы вырывались из глубинок штата Канзас. И одним из немногих, кто назад не вернулся. Сначала можно было спокойно уклоняться от призыва. Потом стало сложней. Эти времена застали Поля в Чикаго, где он тогда учился. И вот, решившись раз и навсегда, он не пожелал отступать. Приехав в родной городок, Поль смело взглянул в глаза родным и членам призывной комиссии, всем тем, кто знал его с детства. Его отказ вызвал у всех возмущение. Поль молча переживал негодование близких; душа сотрясалась от невидимых рыданий. Вернувшись в Чикаго, он подрядился через день работать в клинике для душевнобольных. Стал посещать сходки квакеров. В часы ночных дежурств жадно поглощал книги — художественную литературу, труды по истории, этике. Вскоре Полю стало бросаться в глаза, что многие пациенты клиники вполне нормальны. Это открытие вызвало в нем такое смятение, что он сделался неразговорчив, затаился, стал присматриваться молча. В то время он снимал комнатенку в районе парка Гартфилд. Из дома выходил только на работу,
— По-моему, вы абсолютно нормальный. Что вы здесь делаете?
Пациент настороженно взглянул на Поля и улыбнулся с неприкрытой, безнадежной тоской обреченного. Подался вперед, заглянул Полю прямо в горящие его глаза и спросил:
— А вы?
Вопрос разбередил Полю душу. Чем больше он раздумывал над ответом, тем сильней становилось его беспокойство. Он завел себе привычку в свободное время прогуливаться по улице Лассаля, вступая в разговор с первым встречным. Однако все прохожие куда-то спешили. Промаявшись на дежурствах в клинике больше года, он организовал себе перевод в другую больницу, подался к Тихому океану. Здесь, в Окленде, совершил уйму несуразных поступков. Лишь обилие работы удержало от сумасшествия и от возвращения в Канзас. Последним актом безумия со стороны Поля явилась его женитьба в Сан-Франциско на чернокожей девушке Вирджинии Валентайн, уроженке местечка Уоррен неподалеку от Ноксвилла, города в штате Теннесси.
Лет за десять до описываемых событий Вирджинию Валентайн выплеснуло из местечка Уоррен на гребне могучей волны брожения фермерской бедноты. Таким, как она, веками пребывавшим в рабстве, большой мир сперва рисовался ясным, влекущим множеством заманчивых дорог. Многие, не выдержав испытания свободой, ошалело сновали взад-вперед, точно собачонки на длинной цепи, которые привыкли в любой момент ощутить сдерживающий ошейник. Иные кончали счеты с жизнью. Третьи, ища спасения, попадали в силки новой кабалы. И лишь немногие, подобно Вирджинии, гордыми орлами взмывали ввысь, не страшась простора и далей, искали для приюта и гнезда необжитые высокие вершины.
Вирджинию влекла героика романтики. В девятнадцать, вступив в корпус мира, она отправилась в дальние странствия по свету, помогать сирым. Она обладала по-деревенски простой манерой общения. Умела мгновенно находить путь к сердцу. Вдобавок отличалась смешливостью. В двадцать она выхаживала младенцев на Цейлоне, в двадцать один среди рыночной толпы в Джамшедпуре училась различать жителей Индии по сектам. Убедившись, что иные индусы черней многих ее соотечественников, Вирджиния принялась шутливо, но не без вызова называть себя «девушка-нигер». Юмор ее становился все изысканней, все самобытней. В сенегальском рыбачьем поселке она привыкала есть руками. В Кении на досуге взбиралась на Килиманджаро, стояла на самой вершине руки в боки, точно сельская девчонка, глазами шаря вокруг — нельзя ли забраться куда повыше? В толчее провонявших потом и пряностями базаров Каира, Порт-Саида, Дамаска постигала науку облапошивания рыночных простофиль. Столкнувшись с тем, что на Востоке еще торгуют людьми, продают и покупают невольниц, она завела себе здоровую привычку уличать и припугивать арабов. Вирджиния любит рассказывать, как в одном из селений масаи на севере Танзании, пристроившись на корточках рядом со старым Лики [37] , пивала коровье молоко с кровью. Старик оказался не слишком любезен, зато охотно демонстрировал свои находки. Молоко с кровью вполне терпимый напиток. А ритуальных плясок у масаи, оказывается, нет. Вирджиния сумела увидеть оборотную сторону жизни арабов, африканцев, израильтян, индусов, индокитайцев. Слушая их, постигала богатство самобытных воззрений.
37
Лики, Луис Сеймур Бэзетт (1903–1972) — английский антрополог и археолог. Работал в Восточной Африке.
В двадцать два, переполненная впечатлениями от увиденного и услышанного, возвратилась на родину. Таких, как она, встречалось немало. В Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго, повсюду в Калифорнии тогда принято было собираться, рассказывать, кто что видел. Мыслить начали по-новому. Обсуждая, искали общее в том, что каждый собрал со всего света. Вчерашние простолюдины, еще не овладев высокопарностью слога, возвысились до аристократии. Вчерашние аристократы стали демократичнее в общении. И те и другие слились воедино, образовав новое племя.
Но шло время, и стало что-то меняться. Сначала почти незаметно. И в разговоре после привычного «Понимаешь?» нет-нет да повиснет, сперва крохотное, молчание, колебание: ответить ли «да». Много грустного есть в рассказах Вирджинии и про то, как все чаще и чаще образовывалась в процессе реаккультурации эта немота. В людях нарастало чувство неловкости, ощущение вины. Без особой охоты, но все же поведала бы Вирджиния и о случаях самоубийства в своем окружении. Друзья стали встречаться все реже и реже. Скоро, столкнувшись на улице, ограничивались кивком. Все назойливей в разговорах возникало: «Не понимаю!» — сначала робкое, потом все более уверенное, оно выставлялось будто щит. И года не прошло, как союз распался на черных и белых.
Непокорных, непримирившихся постепенно охватывала горечь, растерянность. Вот почему
В те же места потянуло и меня — за новым материалом для сюжета. Здесь, на восточной оконечности страны, тогда я не находил ничего свежего. Здешние взгляды и нравы все более и более становились затасканным хламом, подергивались паутиной. Старые истории все еще бытовали в рассказах, но уже подавались без прежнего горения. Слова почти утратили выразительность, исчез напор пылкости, некогда их наполнявшей. Даже великие сказания проговаривались монотонно, без ритуального обрамления. Торгаши-стервятники цинично подбирали их, как простые поверья. Юмор утратил остроту. Речь, родная речь была поругана, запродана лучшими сынами отечества в угоду вкусам богатых покровителей. Сюжеты оказались исчерпаны. Колоссальная энергия тратилась на смакование порнографии. Снова черные понадобились лишь для того, чтоб демонстрировать публике рекорды потенции. Мопассановских шлюх приспособили для своих утех профсоюзные боссы. Сельские жизнелюбы, точь-в-точь из рассказов Чехова и Бабеля, сидели по своим крылечкам — потерянные, онемевшие, не чувствуя, как пульсирует кровь в висках. Казалось, что даже пушкинские смутьяны и благородные разбойники смирились с безликой действительностью, стали грабить старух, стрелять друг в дружку из-за пригоршни мелких монет, захваченных в дешевой лавке. В ту пору слабые, как по волшебству, заразились развязностью. Мало-мальски почтенные же теперь и по телефону, и в частной беседе говорили с оглядкой, нарочито избитыми фразами, будто чувствуя, что голос ложится на магнитную пленку хозяина. Повсюду царила атмосфера опереточной скорби, но ни одна, ни единая искренняя слеза не выкатилась из глаз.
Каждая каста оградилась своей занавеской, общности распались, обособились. В ресторанах, в салонах самолетов, даже в почтенных домах воцарились молчание, апатия, страх. Неисчислимое количество сюжетов вымерло у нас на северо-востоке в те прошлые годы. Пугающие откровения, взрывы ненависти, воплощенные в многоголосии молитв, тернии любви и веры, метания и устремления, кровавые преступления, возмездие и искупление — все вызывало тогда благородное негодование публики. Стоило остановить на улице незнакомца, сказать ему: «Дружище, расскажи мне о себе, помоги мне понять себя!», как тот вздрагивал, трясся, а может, даже видел во мне врага. Но я не умел поступать иначе, без этого мне не удавалось полней раскрыть смысл. В период творческих исканий некоторые сюжеты развить или хотя бы просто ощутить прямо-таки необходимо. Однако у нас на северо-востоке о таком не могло быть и речи. Писатель беспомощен, если не имеет возможности менять ракурс видения. Мне не хватало новых идей, новых взглядов, свежих форм; на поиски всего этого я и отправился туда, в те дальние края.
Уточнение. Что общего между формой и кастовыми барьерами?
Бездна общего.
Хотите сказать, что белым быть лучше?
Повествователю нужна не меньшая свобода, чем сторонникам этой надуманной теории.
Так вы стыдитесь своего темного цвета кожи?
Стыдно, что я недостаточно ловок, чтобы увернуться, когда на меня норовят натянуть смирительную рубаху.
Не слишком ли вы одержимы темой сегрегации?
Несчастье в том, что я обладаю здоровым творческим воображением.
Что общего между кастовыми границами и творческим воображением?
Бездна общего.
Уточнение. Что вы понимаете под личной свободой?
Не ограничиваемые никем возможности развивать все новые и новые сюжеты.
А для выстраивания данного сюжета не пришлось ли вам ограничить себя?
И сыграли они свадьбу в Сан-Франциско…
Вирджиния, этот кладезь разных историй, очень много для меня значила. Я все боялся, что Поль, завладев всем этим богатством, не преминет наложить на него лапу. Я был в этом убежден. Вирджиния красавицей вовсе не была, и сначала я попросту отказывался поверить, что Поль ее действительно любит. Полноватая, с маленькой грудью, в неизменных джинсах «леви» и приплюснутой кепочке с широким козырьком, в каких щеголяли гангстеры в фильмах сороковых годов. Но чем чаще я на нее смотрел, тем очевидней становилось мне, что весь этот камуфляж лишь для того, чтобы сбить посторонних с толку, не допустить близко к себе. Если Вирджиния смеялась, то всегда нарочито громко, и этим смехом, мне чудилось, тайно от всех словно одергивала себя, поправляла на себе наряд. Даже ее любовь к позерству казалась мне нарочитой, задуманной специально, чтобы утаить природную мягкость. Вслушиваясь в грубоватые раскаты ее смеха, я чувствовал, что это все специально, только бы не дать чужому доступа к ее душе, слишком ранимой, слишком утонченной, чтобы выставляться напоказ. Она сотворила себе немыслимый иронический заслон в качестве самозащиты. Если она журчит грудным голосом: «А ты, нигер, не шути со мной!», я слышу в этом: «Не подходи, стреляю без предупреждения!» Или: «Проходи, знакомься, это мой жених, не нравится — вали ко всем чертям!», но в живых черных глазах, цепко вглядывавшихся в гостя, читалось без слов: «Не тронь мое дитя! Не тронь мое дитя!» Своей обаятельной иронией она сдабривала и свои рассказы. Вирджиния Валентайн умела в простонародной манере излагать сюжеты, собранные со всего света. В своих рассказах она воплощалась целиком, каждой черточкой своей сущности. Уникальная рассказчица, классический тип сказительницы, Вирджиния Валентайн была чудо, да и только.