Современная американская повесть (сборник)
Шрифт:
Что-то бормочет учительница, но я не могу ее разобрать. Как я и предполагал, мусорщик веселеет. Лотерея вертит головой, тоже что-то выкрикивает. Шишковатый нос золотушного свирепо внюхивается в верхнюю губу.
Что-то пытается сказать Мейси и говорит вслух, но гул заглушает ее слова — легче перекричать бурю. Мейси! Я хочу скользнуть ладонями по твоим бедрам и свести пальцы замком, но учительница и Гавана обязательно почувствуют, когда по их ляжкам шмыгнут мои руки.
Снова надсаживает глотку мусорщик.
— Тут он! Слева! Дополнительная площадь!
И снова эти вопли обрывают гомон, и еще на минуту затишье.
Под начинающиеся выкрики Мейси громко говорит мне, и теперь я ее слышу:
— Сэм! Может, вы передумаете?
Не могу я передумать.
Если эта потребность диктует каждый мой шаг, каждый поступок, как я могу передумать? Смирение мне не указ. Я — писатель. Мне нужен простор.
«Но вы пишете только ведомственные отчеты», — с ласковой хрипотцой напомнит мне Мейси. Ну и что из того? Я писатель, то есть враг смирения. Художник позади меня — уж ему-то конечно нужен простор. Или Мейси с ее женским даром творчества, чему художники способны только подражать. Расступитесь же! Дайте Мейси место!
— Вы меня слышите, Сэм?
Сейчас она тоже кричит.
Ее тревога умиляет, радует меня. Мне это кажется или действительно ее тело льнет ко мне? Нам нужно больше, больше места! Мне нужно легко и свободно повернуть ее к себе лицом, а если этого нельзя, то оставьте хоть щелочку для рук. Ведь я даже не могу злоупотребить ее добротой. Мы зажаты со всех сторон.
В таких клещах я шагу не сделаю — ни буквально, ни в переносном смысле. Вообще-то я настырный. Насильно — не слушаюсь. Будь здесь посвободнее, так я, глядишь, и внял бы уговорам и, может, передумал. А я связан по рукам и ногам.
— Нет, Мейси, — впервые выговариваю я ее непривычное имя, — к сожалению, я не могу передумать.
Среди сумасшедшего гомона, мне кажется, я различаю ее голос:
— Мне страшно.
Я чувствую отчаянные рывки у своего правого бока. Мусорщик снова пытается выдрать руки.
Зная, что за этим последует, я вполне громко говорю ему:
— Прекратите!
— Об окнах даже не мечтай, — говорит он.
— Да почему вам так неприятно, что кто-то просит дополнительную площадь?
— Хочешь, чтобы всем стало хуже? — кричит он, все еще безрукий.
— Да вы же сами говорили, что вам нужно больше площади. Эта ваша качалка…
— А кому не нужно? Кому не нужно?
Я вижу, что сейчас не время для увещеваний. Атмосфера накаляется. Монтажница отчитывает меня нудно, по-матерински. Учительница мне тоже не спускает. Гавана высокомерничает. Подковка балагурит. Пока никак себя не проявили художник и его черная соседка. Для этих людей, для моих примыкающих и некоторых из числа их примыкающих я все же более или менее реальная личность. Воображаю, какой жуткой ненавистью исходят впереди стоящие, для которых я только бесплотная идея, аноним, безответственный нарушитель.
Если не считать той тридцатисемилетней в халатике на молнии, впервые женщины вошли в мою жизнь, когда я отбывал трудовую повинность и мы ночевали в бывшем спортивном зале — мужчины и женщины вперемешку. Интимные отношения втайне от всех у нас не заведены. Мое поколение играет в полнометражной ленте жизни — и тут же наблюдает за собой со стороны. Старомодные мои родители оберегали свое уединение; пока у нас была своя собственная комната, а болезнь еще не подкосила отца, они улучали минуты наедине, когда меня не было дома; я ни разу не застал их вместе. Первые сведения о половой жизни я получил в семилетнем возрасте от девятилетнего наставника. Не было недостатка и в изобразительных материалах. К одиннадцати годам я уже был умудрен тем тридцатисемилетним «опытом», в уме «испытал» и «перевидал» все возможное и невозможное; ночью на кушетке меня обжигала мысль, как тот борец тихо придушит отца, а мать скользнет ко мне под одеяло и научит всему, что я знал умом; болея за свою плоть и кровь, она отведет мои мысли в естественное русло. Она одна сумеет наставить меня, что прекрасно и что пакостно. У многих моих друзей родители шли в ногу с временем и преподавали им наглядные уроки. История свидетельствует, что мы уже давно нация наблюдателей. Мои первые уроки в том спортивном зале тоже были наглядными. Прежде я брел на ощупь, я долго не прозревал, а пальцами видят только слепые. Не иначе как я перенял от родителей их щепетильность. Но это такая обычная вещь — интимность у всех на виду (на этой койке любовь, на той — бранятся), настолько в порядке вещей «перепробовать» близких и далеких друзей и подруг, так естественно делиться, меняться, глазеть, лапать, что скоро и меня подхватило и увлекло в блаженную пучину проб и ошибок. И странная судьба постигла мое поколение, которое из-за тесноты слишком рано и слишком многое видело: огрубели глаза. Когда подолгу имеешь дело с грубыми предметами, на руках появляются мозоли; так и у многих из нас, наглядевшихся на недозволенное, глаза застлало пеленой. А с притупившимся зрением глохнут и чувства — уже пальцы не осязают, душа не болит. Со мной-то, пожалуй, немного другая история. Может, в этом и есть моя особенность. Я — писатель. Меня еще поражает и оглушает увиденное. Поэтому-то мне и нужно больше места: мне бывает нужно видеть и средний план, и дальний. Я не могу постоянно жить в оглушенном состоянии, не зная, куда девать глаза. Это, конечно, прекрасно, что детский пушок на шее я отметил в Мейси прежде всего, а там уж не смог ограничиться и заурядным любопытством. Но теперь стремительно набирает силу нечто большее, теперь мы тайные соучастники в нарушении закона, и теперь мне необходимо отступить и увидеть ее всю целиком.
Я не забыл, как Мейси уколола меня ответственностью в разрыве с женой. Не мог ли я и в самом деле привить жене отвращение к близости при посторонних, когда вытравлял в себе тягу к укромности, каким-то образом передавшуюся мне от старозаветных родителей?
Откуда взять уверенность, что у Мейси не огрубели глаза? Вроде бы ей все равно, откуда позаимствовать мне лицо — из романа либо из фильма. Вроде бы она рассуждает так: ну, лицо, ну, овал. Тоже невидаль… А мне еще потому нужно больше места, что я хочу, чтобы меня видели всего целиком, какой я есть, и чтобы ни с кем другим не путали.
Для тех, кто меня не видит, я только возмутитель порядка. Как же они заблуждаются!
Хотя — чем бы они меня увидели? Огрубелыми глазами? Эдак увидишь только желаемое, такие глаза хоть и смотрят ясно, а видят искаженно, свежие образы подменяют готовыми, наводят тень на плетень и уверяют, что так оно все и есть; такие фокусы потому и удаются, что давно нет ничего сокровенного.
Здесь, в голове очереди, толпа обжимает мертвой хваткой, но мусорщик умудряется-таки высвободить руки и, размахивая ими, словно ополоумевший дирижер, заводит новую песню:
— Вон из очереди! Вон из очереди! Вон из очереди!
Сверля меня глазами и кромсая носом воздух, мусорщик какое-то время выкрикивает фразу в одиночестве, потом вступает еще один голос. И другие подстраиваются. Эти первые добровольцы объявляются на некотором расстоянии от нас. Исключая мусорщика, ни мои примыкающие, ни их примыкающие не подают голоса.
Повернувшись напряженным профилем, Мейси кричит мусорщику:
— Прекратите!
Я чувствую, как Мейси, извиваясь, пытается отлепиться от учительницы и Гаваны. Может, ее так напугал ультиматум мусорщика, что она не может продохнуть от страха, а может, старается, чтобы мы с ней стояли хоть немного свободнее. Но я уже получил подтверждение, что мои правонарушительские намерения известны и разделяются.
Когда мусорщик в паузах набирает воздуху, Мейси протестующе выкрикивает свое. Но того сейчас ничем не сбить. Разгороженные носом глаза горят, полыхают. Сейчас он будет делать из судьи мыло.
Любое скандирование зажигает толпу, как клок сена, и огонь стремительно распространяется. Того одушевления, с каким мы кричали, вызволяя из беды женщину, сейчас нет и в помине. Тогда мы были избавителями, всей очередью радовались за нее, в горле у нас клокотал смех. А сейчас злобный хор вторит карканью мусорщика.