Современная японская новелла 1945–1978
Шрифт:
„Что ты предпочитаешь: любить или быть любимой?“ Около слова „быть любимой“ разноцветными карандашами и чернилами было проставлено множество кружков, рядом со словом „любить“ — ни одного. Я тоже, как и остальные, поставила кружок у слова „быть любимой“. Наверно, девушки лет шестнадцати или семнадцати, которые толком еще не разбирались, что означает „любить“ и „быть любимой“, инстинктивно уже догадывались: счастье в том, чтобы быть любимой.
Только моя соседка по парте мельком глянула на листок и, ни секунды не колеблясь, поставила большой жирный кружок около слова „любить“. Я сразу почувствовала к ней неприязнь за то, что она поступила не так, как все, но в то же время — и я это помню до сих пор — мне почудилось, будто
Какой женщине в смертный час бог предпочтет дать тихое отдохновение: той ли, которая наслаждалась счастьем быть любимой, или другой, что видела мало счастья, но может сказать: я любила. Только найдется ли в этом мире женщина, которая с полным правом могла бы сказать богу: я любила? Нет-нет, наверно, такие женщины есть, и мои сомнения напрасны. Что, если та ничем не примечательная девушка с плохо причесанными волосами вошла в число избранных? Я представила, как она — простоволосая, в рваном рубище — стоит перед богом с гордо поднятой головой и говорит: я любила! Говорит — и падает бездыханная! Ах, как все невыносимо! Хочется куда-то бежать, исчезнуть! Я стараюсь прогнать преследующий меня образ этой девушки — тщетно. Почему меня не оставляют эти невыносимые, беспокойные мысли, хотя всего через несколько часов наступит конец и я умру? Наверно, это возмездие женщине, не вынесшей мук любви и искавшей счастья в том, чтобы быть любимой.
Я глубоко сожалею, что вынуждена написать Вам такое письмо после тринадцати лет счастья, которое Вы мне дали.
Пришел последний час, — я всегда знала, что когда-нибудь он наступит, — догорает в море рыбачья лодка. Я слишком устала, чтобы жить дальше. Надеюсь, мне удалось рассказать Вам, какой я была на самом деле. Пятнадцать — двадцать минут, потраченных Вами на чтение письма, воплотили в себе мою настоящую жизнь, жизнь истинной Аяко без прикрас и обмана.
Позвольте на прощанье еще раз сказать: тринадцать лет моей жизни казались чудесным сном. Благодаря Вашей огромной любви я была счастлива. Счастливее всех на свете».
Когда я прочитал третье письмо, адресованное Дзёсукэ Мисуги, была уже глубокая ночь. Я вынул из ящика стола письмо самого Мисуги, перечел его и обратил внимание на фразу, которой оно заканчивалось. Она показалась мне многозначительной, я вновь и вновь возвращался к ней:
«Интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был совсем одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».
Внезапно каллиграфически выписанные иероглифы дохнули на меня такой невыносимой скорбью, что я даже зажмурился. Если воспользоваться словами Аяко, возможно, это была змея, которая жила в Мисуги.
Я резко поднялся из-за стола, подошел к северному окну кабинета и долго вглядывался в ночную тьму, где изредка вспыхивали голубые молнии, высекаемые далекой электричкой. Какое значение имели для Мисуги эти три письма? Что он из них узнал? Разве открыли они ему какие-то новые, неизвестные факты? Неужто ему давно не открылась сущность тех змеек, которые жили и в Мидори, и в Аяко? Я долго стоял у открытого окна, ощущая на щеках ночную прохладу. Голова слегка кружилась, как при легком опьянении. Я ухватился обеими руками за раму и некоторое время пристально вглядывался в темноту маленького заросшего сада, словно передо мной было то самое «белое русло пересохшей реки», которое увидел Мисуги.
1949
СЮМОН МИУРА
Перевод Г. Ронской
Чжэн и я были друзьями детства. Это теперь, под сорок лет, мы стали такими выпивохами и лентяями, а раньше нас обоих считали в деревне талантливыми людьми. Чжэн писал стихи, с юных лет интересовался живописью и хотел стать таким же знаменитым художником, как сам Ми Фэй[9]. Я же учился в Нанкинском университете и собирался держать экзамен на цзиньши[10]. Однако, трижды подряд провалившись на одном и том же экзамене, я понял наконец, что без взятки мне не видать этой степени, и, хотя не воспылал негодованием на наши времена, принялся все же слегка брюзжать на белый свет, а когда на глаза мне все чаще стали попадаться поседевшие соискатели степени цзиньши, я совсем поумерил свой пыл в занятиях. Как раз в это время умер мой отец, я уехал в Ханьчжоу, в свои родные края, занялся торговлей фуцзянским чаем и превратился в скромного помещика. Я слышал, что Чжэн вернулся в Ханьчжоу примерно в то же время, что и я, но не виделся с ним: все было некогда, хотя я и не особенно утруждал себя делами. Однако изредка мы заходили в один и тот же ресторан. Там мы и стали встречаться несколько раз в месяц, чтобы распить бутылочку вина и побеседовать о литературе.
Я, разумеется, не спрашивал его, отчего он оставил живопись, а он, в свой черед, не любопытствовал, почему я больше не держу экзамен на степень цзиньши. Быть может, потому, что оба мы оказались неудачниками, а скорее всего потому, что встретились мы уже много-много лет спустя, взрослыми мужами, и нам уже давно не хотелось сетовать на неудавшуюся жизнь.
Однажды ночью мы с Чжэном сидели в расписной лодке на озере Сиху и наслаждались вином. Я сказал, что мой сын готовится сдавать экзамен на цзиньши.
— Ну и каковы его успехи? Лучше, чем у отца? — спросил он.
— Хочу обратиться за протекцией к ректору университета. Протекция здесь важнее знаний.
— Имеешь в виду свой провал?
Полное круглое лицо его лоснилось, под носом росли небольшие жидкие усики, но в облике сквозило нечто детское, — хотя в детстве он был тоненьким белолицым и ясноглазым мальчиком. Увлеченный воспоминаниями, я спросил его:
— А с тобой что произошло? Почему ты бросил живопись?
Он сразу нахмурился и встал. Лодка качнулась. Зря спросил, тут же раскаялся я. Чжэн с закрытыми глазами пытался уравновесить лодку. Он подождал, пока она успокоится, открыл глаза — и лицо его вновь осветилось теплой улыбкой.
— Я не берусь за кисть, это верно, но я не перестал быть художником. Отчего бросил, говоришь? К тому есть много причин. Но когда ты спросил меня об этом, я вспомнил историю, которую услышал однажды от своего учителя Хэн Шаня. Вот послушай и ты поймешь, отчего я не пишу более картин. История эта началась еще во времена династии Цин[11], лет семьдесят или восемьдесят назад. Я давно уж забыл подробности, так что, может быть, буду не вполне точен, однако вот она, эта история.
И Чжэн поведал мне следующее:
Ци Бай-ши[12], учителю Хэн Шаня, не было и двадцати лет, когда он поспорил как-то с одним человеком, — имя его я, к сожалению, забыл, да и вряд ли теперь его кто-нибудь помнит, потому что он бросил писать, еще не добившись известности, и уехал из Нанкина. Это был спор, обычный между художниками: «Что совершеннее: естественный пейзаж или писанный рукой человека?» Оба они были молоды, и спор их закончился ничем. Тот художник некоторое время молча глядел на Ци Бай-ши и потом сказал: