Современники. Портреты и этюды
Шрифт:
Все это, даже пышные гробы Шумилова-старшего, идет на потребу новоявленным хищникам. А дворянство вырождается
107
Имена владельцев модных французских мастерских, обслуживающих петербургскую знать: «Анриетт», «Базиль», «Андре».
И, конечно, Ахматова не была бы художником, если бы не восприняла эту эпоху во всей совокупности ее внешних деталей:
Шуршанье юбок, клетчатые пледы, Ореховые рамы у зеркал, Каренинской красою изумленных, И в коридорах узких те обои, Которыми мы любовались в детстве, Под желтой керосинового лампой, И тот же плюш на креслах…………………………………..
Так вот когда мы вздумали родиться…Я тоже вздумал родиться в то время, — или несколько позже, — и могу засвидетельствовать, что самый колорит этой эпохи, самый ее запах переданы в «Предыстории» с величайшей точностью.
Мне хорошо памятна та бутафория семидесятых годов. Плюш на креслах был малинового цвета, или — еще хуже — едко-зеленого. И каждое кресло окаймлялось густой бахромой, словно специально созданной для собирания пыли. И такая же бахрома на портьерах.
Зеркала действительно были тогда в коричневых ореховых рамах, испещренных витиеватой резьбой с изображением цветов или бабочек.
«Шуршанье юбок», которое так часто поминается в романах и повестях того времени, прекратилось лишь в двадцатом столетии, а тогда в соответствии с модой, было устойчивым признаком всех светских и полусветских гостиных. Это шуршанье юбок не раз воспевалось поэтами:
О сладкий, нам знакомый шорох платья Любимой женщины, о как ты мил! Где б мог ему подобие прибрать я Из радостей земных? Весь сердца пыл К нему летит, раскинувши объятья, Я в нем расцвет какой-то находил. Но в двадцать лет — как несказанно дорог Красноречивый, легкий этот шорох.(Фет)
Чтобы нам стало окончательно ясно, какова была точная дата этих разрозненных образов, Ахматова упоминает об Анне Карениной, вся трагическая жизнь которой крепко спаяна со второй половиной семидесятых годов.
Комментариями к этим стихам можно было бы заполнить десятки страниц, указав, например, на их тесную связь с романом Достоевского «Подросток», написанном в 1875 году, с сатирами Щедрина и Некрасова, относящимися к той же эпохе.
Но здесь достаточно будет сказать о знаменательном смысле эпиграфа, предпосланного этой «Предыстории». Эпиграф взят из пушкинского «Домика в Коломне» — пять простых, нарочито обыденных слов, между тем они озаряют всю написанную ею картину:
Я теперь живу не там…В переводе на ахматовский язык это значит: «Я живу
Как всякий историк, поднявшийся над тесными рамками своей эпохи, своей биографии, Ахматова с необычайной остротой ощущает непрерывное движение мельчайших молекул — минут и часов, осуществляющих смену эпох:
Но тикают часы, весна сменяет Одна другую, розовеет небо, Меняются названья городов, И нет уже свидетелей событий, И не с кем плакать, не с кем вспоминать.И в другом стихотворении, размышляя о том же умирании эпох, она выражает уверенность, что никакое воскрешение старой эпохи немыслимо:
А после она выплывает, Как труп, на весенней реке,— Но матери сын не узнает, И внук отвернется в тоске.Оттого-то я и могу утверждать, что в «Поэме без героя» есть самый настоящий герой, и герой этот опять-таки — Время. Вернее: два героя, два Времени. Две полярно противоположные и враждебные друг другу эпохи. Каждая замечательна тем, что она являет собою канун необычайных событий.
Одна из этих эпох — 1913 год, начало конца самодержавной России, ее судорога, ее предсмертные корчи. К повествованию об этой эпохе вполне применим эпиграф, избранный Анной Ахматовой: «То был последний год». Действительно последний, потому что завтра война (1914–1917), а послезавтра — крах вековых устоев гигантской империи.
Другая эпоха, изображенная в той же поэме, — 1941 год, канун другой, воистину народной войны и победы. Война разразилась в июне, а покуда, в многоснежпую петербургскую полночь, в комнату к одинокому автору врываются шумной толпой, под личиной рождественских ряженых, давно умершие друзья его «пылкой юности» (hot youth), и в памяти у него до мельчайших деталей воскресает Тринадцатый год.
Уверенной кистью Ахматова изображает ту зиму, которая так живо вспоминается мне, как одному из немногих ее современников, доживших до настоящего дня.
И почти все из того, что младшему поколению читателей может показаться невнятным и даже загадочным, для меня, как и для других стариков-петербуржцев, не требует никаких комментариев.
Когда, например, я читаю в поэме:
Были святки кострами согреты, И валились с мостов кареты, —я вспоминаю те большие костры, которые разводились тогда на площадях у театральных подъездов, чтобы кучера, дожидавшиеся своих именитых и сановных господ, не окоченели от стужи. Вспоминаю горбатые обледенелые мостики над каналами, впадавшими в Неву: на эти мостики было так трудно взобраться одноконным каретам, что, дойдя до середины, они то и дело катились назад. Автомобилей было мало, и потому тогдашний Петербург предстает перед Анной Ахматовой —
В гривах, в сбруях, в мучных обозах… И еще одна примета той эпохи: Над дворцом черно-желтый стяг, —так называемый императорский штандарт, развевавшийся над Зимним дворцом и тем самым оповещавший столицу, что во дворце «имеет пребывание» монарх.
Когда Ахматова говорит, обращаясь к своей героине, сошедшей к ней из рамы портрета:
Ты ли Путаница-Психея, —