Современный детектив ГДР
Шрифт:
Передо мной стояли два полицейских. Хрустнула бумага. Световой луч скользнул с моего лица на… мою фотографию.
— Хотя я вас и не знаю, — ответил я тихо и, к своему удивлению, спокойно, — но я тот, кого вы ищете. — И протянул вперед руки.
Говоривший басом полицейский еще раз пристально вгляделся в меня и покачал головой:
— Обойдемся без наручников.
Наверно, он хорошо понимал, что со мной сейчас творилось. Я шагал с ними в ногу по мокрым улицам, пока нас не подобрала патрульная машина. Я почти радовался, что все кончилось…
II
И
Мою писанину надзиратель забрал. Опускаю откидную койку. Скоро потушат свет.
В скрип шарниров и крючьев койки врывается лязг дверного замка. Надзиратель распахивает дверь. Входит Мюллер, смотрит на меня. Затем молча опускает свою койку, раздевается, аккуратно складывает брюки, вешает их на откидное сиденье и вытягивается на койке.
Прокашлявшись, он наконец говорит:
— Погорел. Начисто. Они пронюхали больше, чем я ожидал. И ничего не перетолкуешь. Чертовски отвратно подписывать такое признание. Да, влип. С одной стороны, можно бы еще поспорить: а вдруг какую-нибудь мелочь повернешь в свою пользу. Но с другой, как опытный коммерсант и к тому же психолог, — знаешь: в таком признании есть и раскаяние. А это может смягчить судей.
— Я пока ни в чем не признался.
Мюллера словно подбрасывает. Он озадаченно смотрит на меня:
— Даже сейчас еще? А что же ты сказал насчет драки с отцом и братом, ведь шьют попытку к убийству?
— Отказался от показаний.
— А какой смысл? — Мюллер чешет за ухом. — Впрочем, пожизненное тебе и без того врежут, так что можно позволить себе подобные шуточки. — Мюллер опять ложится на спину, снимает очки и протирает их рукавом рубашки. — Впаяют на этот раз лет восемь, не меньше, — ворчит он. — Сейчас мне тридцать пять, будет сорок три. За всю свою карьеру самый большой срок имел два года, остальное давали по пустякам, меньше года. — Он надевает очки и, наклонившись, впивается в меня взглядом. — Нет, отсиживать не собираюсь. Слушай, я сразу заметил, что нашу решетку ставили недавно — не приварены поперечины к прутьям. Жгут сделаем из полотенца, ножкой от стола будем закручивать. Главное — выломать первый прут, а там пойдет быстро. Раз, два — и на воле.
— Брось, окно ведь на втором этаже.
— А четыре одеяла на что? Разорвем и свяжем. Будет метров шесть, не меньше.
— Не пойду!
— Дубина! Тебе ведь хуже не будет. Я больше рискую. У меня все продумано. Да и кто знает, будем ли мы еще завтра вместе?
— А что меня ждет там, на воле?
— Раз ты не признался, у тебя тысяча возможностей. Я тебе потом все растолкую, как, что и куда заявлять.
— Хватит с меня и одного раза.
— Тсс, потише. Дурак ты, скажу я тебе, и трус! Терять-то тебе нечего!
Вообще-то он прав. Что же меня удерживает? Насчет трусости — отпадает. Ула? Мать? А им какой прок, если я останусь в тюрьме?
Мюллер наверняка хочет использовать меня, а потом, когда выберемся, бросит. Нет, еще раз я на эту дурость не пойду. Такой выход не годится.
— Отвяжись ты от меня наконец, — тихо рычу я и поворачиваюсь на другой бок.
Из коридора доносятся шаги. Лампочка в камере гаснет. Темнота камнем наваливается на грудь.
— Предпочитаешь дышать процеженным воздухом, — заводится опять Мюллер. — Тюремным. Сухой это воздух, мальчик, даже в
«Он прав, — думаю я. — Не пахнет там ни сосной, ни елью, ни увядшей листвой, ни травой свежескошенной, ни хрупкой желтой соломой, ни солнечными лужайками и полями, ни туманом, ни землей после дождика, ни волшебной лунной ночью в лесу… Ничего не будет там из того, что мне дорого, что делает жизнь ценной, — и прежде всего свободы, права двигаться по своей воле».
— Все это мне давно известно, — отвечаю я без какого-либо желания к примирению.
— Ну-у, разве ты уже там был? — Соседняя койка скрипит. Я смутно вижу силуэт сидящего Мюллера. — Сам знает и готов завалиться туда на всю катушку вместо того, чтобы ударить по банку?
— Да, я знаю, что такое исправительное учреждение.
— Смотрите, как благородно. Уже не тюряга, а исправительное учреждение. Еще бы, в уголовном кодексе только так и называется. Воспитатели успели тебя натаскать. Они злятся, когда слышат старые термины. И не упускают случая напомнить об особенностях социалистическихмер наказания. Лучше это для тебя или хуже, вопрос другой. А что от них толку, если воля все равно там, а ты здесь, за решеткой? Если человеку дышать нечем, на кой черт ему запах роз? Плевал я на него!
Да, не очень давно я тоже так думал. И все же мне было любопытно, когда я после неудачного побега очутился в исправительном учреждении. Разницы между заключенными, приговоренными судом к исправительно-трудовым работам или просто к отсидке в тюрьме, уже не было. Существовали какие-то три степени этого наказания, в которых я еще не разобрался. Да и к чему мне было знать, если я наверняка числился в худшей категории… Месяц торчал я тогда в одиночке. Никогда бы не подумал, что должно пройти столько времени, пока можно будет в тех же стенах встретиться с другими заключенными. Этот режим, который надлежит строго соблюдать, — целая наука. Предусмотрена каждая мелочь, и не вздумай ссылаться на незнание его, если нарушишь порядок. Да, все рассчитано и предусмотрено, кроме одного: что делать с проклятой собственной волей, которая от трения об этот пугающе четкий распорядок накаляется, как метеор, ворвавшийся в атмосферу… От старой каторжной тюрьмы остались только стены, решетки и дворики, а также серая рабочая одежда с желтыми полосками на рукавах и штанинах. Зато по-новому была организована тюремная жизнь. Но меня это не утешало.
— Ты спишь? — спрашивает Мюллер спустя некоторое время.
— Нет.
— Значит, тебе понравилось? Настолько, что хочешь провести там всю жизнь?
— Нет.
— Брось ты свое дурацкое «нет». Либо у тебя башка не в порядке, либо ты мне наврал насчет твоих уголовно наказуемых деяний.
— Все, что рассказал, правда. К сожалению.
— Ага, значит, горько раскаиваешься?
— Да, в том, что не поступил иначе.
Мюллер рассмеялся.