Совсем другие истории
Шрифт:
Я хотела, чтобы он не боялся бояться. Разве это не придало бы ему сил? Отдавался ли он хоть когда-нибудь своим чувствам? И разве тяготы жизни в этой стране — не призыв к мужчинам быть героями? Не должны ли они быть героями, даже если не всегда понятно, против кого и как вести войну? Должны.
Вот именно поэтому мне так часто казалось, что Бунту недостает душевных сил. На самом деле ему не хватало опыта борьбы, который рождается из смиренного приятия страха, а затем — только затем! — из потребности ему сопротивляться.
А я? Я в каком-то смысле никогда не боялась бояться. Привилегия
Потом опять появились бронемашины. За несколько дней до того, как нам вернули тело. Я сидела дома с матерью, когда за окном взревели моторы. На улице поднялась беготня, послышались крики. Те же бронемашины, которые я не раз видела в командировках. Они пять раз промчались по нашей улице взад-вперед, расшвыривая наугад канистры со слезоточивым газом. На четвертый раз попали в наш дом. Канистра разбила второе окно, и весь дом наполнился удушливым едким дымом, так хорошо мне знакомым. Задыхаясь, мы выбежали во двор, на воздух.
Значит, вот как погиб мой ребенок? Может, это были те же самые солдаты? Только теперь взялись за дело вплотную? Или это новые солдаты взялись за дело вплотную? Смеялись ли они, уезжая? Может, они тоже расчищали дорогу для своих семейств? Какую дорогу?
Неужели этот дом — наш? Нет, не может быть. Это всего лишь крохотное гнездышко, беззащитное перед кровожадными хищниками. Свадебные фотографии на стенах вдруг показались бессмысленными. Фотографии с выпускного бала, фотографии с дней рождения, снимки родственников, пышные пейзажи… Все, что имело отношение к людям в нашем доме, вдруг утратило смысл. Ведь достаточно одного такого налета, чтобы все перечеркнуть, отнять все, что прежде имело значение. Мы отчаялись, мы стали жить одним днем. Я чувствовала себя затравленной жертвой.
Но в тот вечер, вернувшись и узнав о налете, Бунту заплакал. Как же долго накипали эти слезы…
Я тоже расплакалась. Сколько слез надо пролить, чтобы лодки на пересохшей реке снялись с мели? Но я твердо верила, что они поплывут вновь.
Через несколько дней, вечером после похорон, я лежала в постели в полном изнеможении, слушая, как уходят последние плакальщики. Понемногу я начинала сознавать, что возвращаюсь в мир. Что-то вернулось… что-то такое, чего не было, казалось, целую вечность. Вернулось внезапно — как напоминание о том, что нам всегда придется жить с тем, что нас постигнет. Солнце будет вставать и садиться, и муравьи будут трудиться день за днем, пока однажды не сгустятся тучи и не прольется дождь и не отправит всех муравьев на небеса. Будь что будет.
У меня начались месячные, хлынули потоком. И тут я наконец вспомнила, что же мы с Бунту похоронили во мне. Это как будто вновь вошло в меня. И вышло, унеслось в потоке крови. На следующий месяц я буду готова. Готова, как всегда, месяц за месяцем, — готова к чему — то новому.
А Бунту? Теперь я буду с ним. Всегда. Хоть мы этого и не понимали, но испытания подготовили нас к чему-то новому. Разве можем мы отступить?
Сьюзен Зонтаг. Сцена с письмом
Сделайте глубокий
Значит, пора начинать.
Нет, не начинай, даже и не думай, это слишком трудно. Нет, слишком легко.
Дайте же мне начать, все уже началось, теперь придется догонять.
Нет, все не так, ты, тупица! Кто же так начинает — примостившись на краешке стула? Нет уж, сядь как следует.
Не мешайте, не видите, что ли, — я уже в пути, уже мчусь на волнах чувства, уже вскипаю словами… и все у меня под рукой: ручка, карандаш, пишущая машинка, компьютер…
Знаешь, а ведь сейчас ты все испортишь. На такие вещи нужно время. Нужно подготовить почву. Предупредить остальных, что ты идешь.
Вторгаюсь, хотите сказать. Требую, умоляю. Да, согласна, у вас есть на это право. Сделайте глубокий вдох.
Мое право дышать? Благодарствую. Скажите лучше, как насчет моего права истекать кровью? Не удерживайте меня, не останавливайте, не перевязывайте. Дайте попробовать. Я просто попробую — а вы не обращайте внимания.
Акт 7, сцена 2
Татьяна сидит за столом в своей спальне и пишет письмо Евгению. Брови ее нахмурены, ладони влажны. Поприветствовав адресата, она откладывает перо. И в самом деле — как продолжить? Они и всгречались-то всего однажды, несколько дней назад, в оранжерее, где, застенчиво пристроившись у окна, Татьяна не могла ни оторвать взгляда от гостя, ни поднять глаза выше блестящих пуговиц его жилета. Жар накатывает волной — утаивать это она больше не в силах. Она встает, просит няню принести чаю. Няня приносит чай с печеньем. Татьяна хмурит брови и вновь садится за письмо. Перед ее мысленным взором он предстает иным, чем наяву, — худощавее и выше ростом, холодный и далекий. Любовь — вот что она не в силах больше таить. Татьяна начинает петь.
Тем временем…
Ставни дребезжат на ветру. Скрипучее перо Евгения проворно скользит по бумаге, словно рыбешка, виляющая крохотным плавником. «Дорогой батюшка! Много есть такого, о чем я давно хотел поведать Вам, но не осмеливался высказать в лицо. Быть может, мне достанет храбрости сделать это в письме. В письме я, быть может, окажусь смелее». Начав так, Евгений понимает, что и в письме он будет оттягивать миг признания, сколько сможет. Это письмо станет разоблачением… попыткой разоблачения. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.
Ночь перед казнью через повешение; особый ужин под гимны и песни о свободе, что всю ночь будут распевать ему в утешение товарищи из соседних камер. Дюман сидит на цементном полу своей камеры девять на двенадцать футов, подтянув колени к груди; на коленях — лист бумаги; три искалеченных пальца левой руки (правую ему сломали) сжимают огрызок карандаша, с трудом выводя печатными буквами слова последней воли: «Когда ты прочтешь это, я буду уже мертв. Мужайся. Я спокоен. Мы с Мбангели умрем в твердой вере, что жертва наша не напрасна. Не оплакивай меня слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей». Там, в этом письме, нацарапанном корявыми печатными буквами, было и еще кое-что, но это — главное.