Спасатель. Рассказы английских писателей о молодежи
Шрифт:
Первый, с металлургического завода, говорит:
— Он и на скачках играет, ему б только деньги.
— Деньги да девки, — говорит третий, — была тут такая рыженькая, по клубам рабочим пела — так я ее сам с ним видел. А ведь женатый человек, трое детей.
Тут я им говорю:
— А вы все позорники, все до одного — наговариваете на человека, а его здесь нет, и он даже защититься перед вами не может! — Я был не в себе, я чуть не разревелся. Я сказал им: — А еще болельщиками называетесь! Вам бы только болеть, когда все хорошо. Сколько вы ему хлопали — все ладони небось отхлопали, а попал человек в беду — только вас и видели.
Тут они все стали на меня орать и стали насмехаться, и я выскочил из «Короны», и побежал
Я шел и шел из улицы в улицу и вышел к каналу и побрел вдоль канала, и мне не хотелось возвращаться домой — я решил, что не буду я с ними обедать, чтоб не слушать, как мой старик опять начнет разоряться.
И когда я наконец приплелся домой, было уже без чего-то три. Мама открыла дверь и сказала: «Где тебя носит? Мы тут все изволновались. Отец вон даже в «Корону» ходил». Тут сам старик вышел из гостиной и говорит: «Хорош, выставился клоуном. Они мне рассказали, какой крик ты там поднял».
Я ему не ответил: мне не то что говорить — мне и дышать было трудно, я сел за стол и сидел молча и старался не слушать, о чем он толкует.
Мама принесла еду и говорит: «Все уже простыло», — и я стал есть, а отец присел напротив и говорит: «Ты уж слишком, сынок. Ведь это все-таки игра», — но я ему не ответил, и тогда он сказал: «Ну а если его за дело обвиняют? Ну, выгонят из команды да и найдут другого». — «Никогда они не найдут другого, — говорю, — другого такого и на свете-то нету», — а отец свое: «Да не будь же ты чокнутым. Сколько он протянет? Ему ведь под тридцать. Еще три-четыре года, и он сам сойдет, по возрасту». Я отодвинул тарелку, а отец спрашивает: «Что с тобой?» — «Да ничего, — отвечаю. — Наелся». И тогда отец сказал: «Что, небось невкусно? Сам и виноват, если все простыло. Шляешься весь день, одно слово — чокнутый».
Я вылез из-за стола и пошел к двери. Отец говорит: «Куда это ты отправился?» — «Не волнуйся, — говорю, — я скоро приду».
Мама вышла за мной и говорит: «К чаю-то придешь?» — и я ей говорю: «Ох, да приду я, приду, не волнуйся!»
Потом, слышу, старик опять мне кричит: «Куда это ты?» — а я и сам не знал куда. Я просто ходил и ходил по улицам, а потом оказалось, что я вышел к каналу, и вдруг я понял, что мне надо с ним увидеться, расспросить его и услышать, что все это неправда. И когда я это понял, мне стало немного легче, хотя я не знал даже, где он живет, только помнил, что в западной части города, в новом районе.
Ну а главное, он-то меня и вовсе не знал. Иногда мне удавалось с ним немного поговорить — то в поезде, когда мы возвращались домой, и он играл в карты — он всегда играл в карты, — а я его спрашивал, что он думает о матче, то около стадиона, когда я просил у него автограф, но я прекрасно понимал, что он меня не помнит.
Я выбрался к Ратуше и сел на автобус, который идет в западный район, и решил, что когда я туда приеду, то спрошу у кого-нибудь, где живет Грейндж, — там-то его небось каждый знает. Я еще не придумал, что же я ему скажу и как объясню, зачем пришел, — мне было необходимо его повидать, и я надеялся, что тогда все сразу разъяснится.
Но этот район — ну вот, в котором он живет, — ужасно большой, и я искал очень долго: ходил по улицам, расспрашивал прохожих, и одни смотрели на меня, как будто я спятил, а другие говорили, что не знают, где он живет, но мне было ясно, что они врут.
А потом я вышел на какую-то улицу и увидел у одного из домов толпу и сразу понял, что этот дом — его. А толпились у дома газетные репортеры — я узнал пару спортивных обозревателей, которых частенько видел на стадионе. Я спросил у репортеров: «Это дом Томми Грейнджа?» — и они сказали: «Да» — не очень-то приветливо, и потом они спросили: «А вы чего хотите?» — и я ответил: «Да, наверно, того же, чего и вы».
— Ну-ну, —
Я подумал, что, пожалуй, тоже не вышел бы, пока эти здесь толкутся, ведь с ними только свяжись: сегодня они тебя до небес вознесут, а завтра затопчут — и под ноги не глянут.
Один из них говорит:
— Вы что, его друг?
— Да нет, — говорю, — просто болельщик, — и тогда они перестали меня замечать и снова принялись толковать между собой. Некоторые говорили, что он это сделал, а другие говорили, что, может, и сделал, но его будет трудно припереть к стенке; и никто — ни один из них — за него не вступился, а ведь вся эта свора о нем писала — и тем кормилась — многие годы. Здесь мне было еще гадостней, чем в «Короне», я прождал минут сорок, и я им сказал: «Зато я думаю, что он не виноват», — и пошел от них прочь, и ни разу не оглянулся. При них у нас все равно не получилось бы разговора.
Но теперь я узнал, где он живет, и мог вернуться, когда они уйдут.
Я плохо спал в эту ночь, а встал раньше всех, чтоб прочитать газету. Там писали, что Томми все отрицает и что днем соберется правление клуба, и на правлении будет разбираться это дело.
На заводе не говорили ни о чем другом — и у станков, и когда был перерыв для завтрака, и во время обеда в заводской столовой. Несколько парней были на его стороне, да не несколько, а всего-то один или два, а остальные говорили, что нет дыма без огня и что газеты не решились бы этого напечатать, если бы все уже не было доказано. Кое-кто из них видел ту игру в Ньюкасле, и они говорили, что он вообще не играл — только ползал, мол, по полю, как сонная муха. «Так, может, — говорю, — у него была травма», — а они: «У кого, у него была травма? Ничего у него не было — ни травмы, ни совести. Клуб, — говорят, — не должен допускать его к играм, все равно федерация их всех дисквалифицирует — пожизненно, вот увидишь», — и пошли и пошли: мы, мол, про «Юнайтед» и знать не хотим, да пусть они хоть Кубок страны завоюют, мы, дескать, будем болеть за «Арсенал» или за «Альбион», а то и вовсе за регбистов.
Стариков проняло куда сильней, чем молодых, — они говорили, что футбол вырождается, что игроки теперь думают о деньгах, а не о футболе. Старики вспоминали довоенных игроков — Дуга Блэка, Джеки Уэстона, всю эту компанию, и они говорили: «Докатились, голубчики! До войны никто о таком и не слыхивал, а ведь те получали вполовину меньше нынешних. Нынешним, им всем самое место за воротами — мячи подавать, а не играть на поле. Люди платят деньги, чтоб посмотреть игру: тратятся на поезд, едут в другой город, а эти сопляки и бегать-то не желают». В общем, завели свою обычную волынку — мол, футболисты из нашей теперешней команды и в подметки не годятся тем, довоенным, мол, сейчас и футбол — не футбол, а позорище, и игроки — не игроки: играть они не умеют, а учиться не хотят, — и тут мне стало тошно — мне всегда их тошно слушать, — и я говорю: «Уж эти довоенные! Их, может, и во вторую лигу сейчас не взяли бы, да до войны и футбола настоящего не было, вы бы еще керогаз с ракетой сравнили!»
Моя смена кончалась в пять часов вечера, а в шесть я уже был дома и включил радио. По радио сказали, что на заседании правления Коллинсона отстранили от участия в играх. Но про трех остальных, дескать, к соглашению не пришли. А назавтра в утренних газетах написали, что правление не могло не отстранить Коллинсона, раз он сам признался, что участвовал в сговоре, но трое других все отрицают, и про них, мол, пока ничего не решили. Я немного приободрился, а отец говорит: «Еще бы они решили во время розыгрыша кубка! Ведь у них в субботу игра с болтонцами. Станут они отстранять этого позорника Грейнджа перед таким матчем — ищи дураков! Да они его до конца сезона не отстранят, а потом — у них верный расчет — все забудется, федерация-то и промолчит. Попомни мои слова…»