Спиридион
Шрифт:
Порой мне случалось даже завидовать тем из наших монахов, кто составлял исключение из общего правила и сохранил истинное благочестие. Помнишь отца Амбруаза, который умер в прошлом году, как они выражаются, в святости: он изнурял себя постами и умерщвлял свою плоть не из лицемерия, а по зову сердца. Однажды ночью лампа моя погасла, а я не успел закончить работу и решил попросить огня у кого-нибудь из монахов; дверь в келью Амбруаза была открыта, и я вошел туда бесшумно, ибо предполагал, что хозяин кельи молится, и не хотел ему мешать. Амбруаз, однако, спал, причем лампа светила ему прямо в глаза. Каждую ночь уже сорок лет кряду он укладывался спать при зажженной лампе, ибо боялся заснуть слишком глубоко и хотя бы на минуту опоздать в церковь на службу. Свет, падавший отвесно на его увядшее лицо, подчеркивал губительные последствия добровольной муки. Амбруаз спал не лежа, а полусидя и притом одетым, ибо не хотел тратить ни единой минуты на бесполезную заботу о собственном удобстве. Долго смотрел я на его вытянутое лицо, на черты, обострившиеся от поста духовного даже сильнее, чем от поста телесного, на впалые
Душа моя, тщетно искавшая верный путь, пребывала в вечном смятении и вечной тревоге, однако я должен был испить до конца чашу усталости и отчаяния, чтобы согласиться со страшным приговором: я бессилен сделать то, что хотел. Сегодня я не стану лукавить: я знаю, что грешу гордыней. Да, я убежден, что с самого начала был гордецом и остался им по сей день. Всепоглощающая жажда истины – чувство почтенное, однако и ему опасно предаваться сверх всякой меры. Нам надобно напрягать все силы, дабы возделывать поле грядущего; однако когда силы иссякают, надобно смиренно довольствоваться тем немногим, что удалось сделать; надобно уподобиться наивному пахарю и сесть подле борозды, нами проведенной. Небесный друг, являвшийся мне, не раз наставлял меня на сей счет, но я так и не сумел воспользоваться его уроками. Воистину жажда бесконечности сводила меня с ума. Живи я в миру и не питай видов более возвышенных, я алкал бы славы и побед; я брал бы пример с Карла Великого или Александра Македонского, а не с Пифагора или Сократа; я мечтал бы о власти над миром; я сделал бы, возможно, немало зла. Благодарение Богу, жизнь моя подходит к концу, и главное преступление мое состоит в том, что я никому не сделал добра. Воротившись в монастырь, я мечтал продолжить свои ученые занятия с пользою для человечества и написать обширный труд о возвышеннейших вопросах религиозных и философических. Я, однако, не взял в расчет свой возраст, не расчислил своих сил. Мне уже исполнилось пятьдесят, а каждый год моих двадцатипятилетних страданий стоил века; вдобавок мне не хватало для работы сочинений, заслуживающих доверия, поэтому я решил ограничиться закладкою фундамента и набросать план моего труда, дабы мне было что завещать человеку, способному продолжить мои разыскания самостоятельно или с помощью третьих лиц; размышляя об этом, я вспомнил свою юность, тайну, которую завещал мне Фульгенций и которая была завещана ему Спиридионом; я пришел к выводу, что настала пора извлечь рукопись из могилы. Теперь мною двигало не заурядное тщеславие, не холодное любопытство, но и не суеверное покорство: теперь меня вела искренняя потребность расширить круг собственных знаний и принести пользу людям, извлекши из этого документа – по всей вероятности, драгоценного – важные сведения касательно тех проблем, какие я стремился разрешить. Мне казалось, что мой долг заключается в том, чтобы рано или поздно обнародовать таинственную рукопись, ибо, как бы ни относился я к тем странным узам, какие связывали мой дух с духом Эброния, я продолжал быть уверенным в величии этого человека.
Итак, однажды ночью я в третий раз за двадцать пять лет предпринял попытку добыть рукопись из гроба. На сей раз исполнить намеченное мне помешало обстоятельство совершенно заурядное и естественное, однако разбудившее во мне бездну дум.
Я вооружился теми же орудиями, что и в прошлый раз. Как ни длинен мой рассказ, ты, надеюсь, не забыл, что случилось в ту давнюю ночь; ты помнишь, что тогда мне пошел тридцать первый год и под действием горячки я стал жертвой ужасного кошмара. Я тоже помнил об этой страшной галлюцинации, но не боялся ее повторения. Есть образы, которые покидают наш мозг навсегда после того, как иные идеи и чувства навсегда покидают нашу душу. С годами я окончательно разорвал те цепи, какими сковывал меня католицизм; цепи эти так тяжелы, так крепки, что на освобождение от них уходит целая жизнь, однако именно по этой причине, однажды освободившись от них, покориться им вновь уже невозможно.
Ночь стояла светлая и прохладная; я чувствовал себя довольно бодро; я нарочно выбрал такую ночь, ибо предвидел, что мне предстоит нелегкая физическая работа. И что же! Вообрази, Анжель, как я ни старался, камень Hiс est не только не сдвинулся с места, но даже не пошатнулся. Я провел подле него три часа, подступал к нему с разных сторон, убеждал себя, что его держит на месте лишь его собственная тяжесть, видел даже следы долота, с помощью которого я прошлый раз отвалил этот камень быстро и без всякого труда. Все было тщетно; камень не поддавался. Взмокнув от пота, не помня себя от усталости и огорчения, я вернулся в свою келью и рухнул в постель.
Первая неудача меня не обескуражила. Неделю спустя я предпринял вторую попытку; она оказалась ничуть не успешнее первой. Неудачным оказался и третий приступ, на который я решился через месяц; после этого мне пришлось навсегда проститься с надеждой добыть рукопись, ибо в этой бесплодной борьбе с могилой я растратил те немногие физические силы, какие у меня еще оставались. Могила между тем оставалась безгласна, мертвецы были глухи, смерть – неумолима; я выбросил долото и рычаг в садовые заросли и возвратился, покойный и печальный, к этой могиле, не желавшей отдавать скрытые в ней сокровища.
Погруженный в раздумья, я сидел на могильной плите до восхода солнца. Утренняя прохлада обратила в лед капли пота, струившиеся по моему телу, и меня разбил паралич; я утратил не только способность двигаться, но и волю; я не услышал колоколов, созывавших к мессе, не обратил ни малейшего внимания на собравшихся в церкви монахов. Я был один во всей Вселенной; между Богом и мною не было никого, кроме этой могилы, которая не желала ни принять меня в свое лоно, ни отпустить на свободу; этот символ всего моего существования поразил меня своею точностью и заворожил мне ум и сердце! Когда меня попытались поднять, выяснилось, что я не могу ни ходить, ни говорить; монахи решили, что мозг мой парализован, как и все остальные члены. Они ошибались; рассудок не отказал мне ни на мгновение за все время болезни, последовавшей за этим происшествием. Разумеется, все объясняли его чистой случайностью; об истинных причинах никто не догадался.
На смену смертному холоду пришел горячечный жар; я страдал сильно и долго, но бредовые видения меня не посещали; у меня хватало даже сил не показывать, насколько тяжело я болен, чтобы за мной не ходили больше, чем мне того хотелось, и почаще оставляли меня одного. В те часы, когда келью мою освещали лучи солнца, болезнь отступала; меня посещали мысли более спокойные и радостные, зато ночью неизбывная печаль завладевала мною безраздельно. Для деятельных умов бездействие невыносимо; скука, худшая из мук, какие влечет за собою болезнь, терзала меня немилосердно. Вид моей кельи мне опротивел. Стены ее, вызывавшие у меня в памяти все порывы энтузиазма и приступы уныния, какие я испытал в тщетном стремлении к истине; постель, на которой я так часто метался в жару и потерял здоровье в борениях со смертью; книги, которые я читал без пользы, астролябии и телескопы, служившие лишь для исследования бездушной материи, – все это пробуждало во мне угрюмую ярость. К чему жить человеку, который пережил самого себя? – думал я. К чему жить человеку, который ничего не сделал? О безумец, ты хотел осветить грядущее лучом своего ума, но не нашел в себе сил сдвинуть могильный камень и узнать, что написано в спрятанной под ним рукописи! О несчастный, пока ты был юн и пылок, ты стремился охладить свой ум и сердце, а теперь, когда близится смерть, ум и сердце твои вздумали воспылать! Умри же, раз тебе изменили разом и голова, и руки; ибо если сердце твое еще дерзает жить и гореть любовью к идеалу, этот божественный пламень сумеет лишь сжечь дотла твое нутро и осветить безжалостным светом твое бессилие и ничтожество.
Мысли эти заставляли меня ворочаться на моем жалком одре и проливать слезы ярости. Внезапно чистый голос нарушил ночную тишину:
– Неужто ты полагаешь, что тебе не в чем покаяться, – тебе, дерзающему жаловаться так горько? – спросил меня этот голос. – Кого винишь ты в своих несчастьях? Не ты ли сам свой единственный, свой заклятый враг? Кто наградил тебя преступной гордыней, кто внушил тебе бесконечную, слепую любовь к самому себе, кто заворожил мыслью, будто наука приблизит тебя к идеалу, кто заставил искать этот идеал исключительно в глубинах собственного ума?
– Ты лжешь! – вскричал я гневно, не успев даже задуматься о том, кто может задавать мне такие вопросы. – Ты лжешь! Я всегда ненавидел себя; я всегда был скучен, противен, мерзок себе самому. Я искал идеал повсюду, как ищет олень жарким днем прохладный водоем; меня снедала жажда идеала, и если я не нашел его…
– То виной тому идеал, не так ли? – перебил меня тот же голос с холодным участием. – Господь Бог обязан предстать перед людским судом и открыть тайну, какой он дерзнул окутать участь человека и к какой человек соблаговолил проявить интерес, – и это, по-вашему, не называется гордыней?
– По-вашему? – переспросил я с удивлением. – Но кто ты сам, взирающий с такой жалостью на род человеческий и, по всей вероятности, почитающий себя свободным от его слабостей?
– Я тот, – отвечал голос, – кого ты не хочешь знать, ибо ты всегда искал меня там, где меня нет.
При этих словах пот прошиб меня, а сердце едва не выскочило из груди, и, приподнявшись на постели, я спросил его:
– Неужели ты тот, кто спит под камнем?
– Ты искал меня под камнем, – отвечал он, – и камень не поддался тебе. Разве ты не знаешь, что рука человеческая слабее цемента и мрамора? Зато ум человеческий двигает горами, а любовь способна воскрешать мертвых.