Спор об унтере Грише
Шрифт:
— Человече, — обращается Энгельс к приятелю, прикрывая рукой отверстие телефонной трубки. — «Вы что, убийцей меня сделать хотите, черт возьми?» — вот что отрезал старик этому солдафону.
— Небось самому Шиффенцану он этого не скажет!
— Плохо ты знаешь Лихова!
— Ему тоже приходится действовать по инстанции. Не знаю только, какой смысл напускаться на этого Вильгельми? Ведь он только на побегушках у Шиффенцана.
И оба снова слушают. Телефонисты, да и любой, кто слышал этот разговор, могут из него полностью ознакомиться с несложным
— Ясно, старина, Лихов не станет потакать такому делу!
Однако Энгельс, опытный, бывалый, несмотря на свои двадцать два года, солдат, машет рукой и, выждав некоторое время, задает в трубку вопрос в раз навсегда предписанной форме, которая исключает хотя бы нечаянное обращение солдата к начальству просто на «вы»:
— Разговор продолжается? Разговор продолжается? Разъединяю! — И, вынув вилку, он разъединяет кабинет его превосходительства и кабинет военного судьи Вильгельми в Белостоке. Изрядное количество километров лежит между ними! Затем, закурив папиросу, он говорит:
— Конечно, старика на это дело не подбить — по крайней мере я так полагаю. Но за жизнь Бьюшева я теперь и сигареты не дам.
— Человече, — говорит Левенгард, — ведь это же убийство! Ведь он невиновен!
— А когда ты ползком пробираешься через проволочные заграждения к аппарату «А», чтобы подслушивать разговоры французов, виновен ты тогда или невиновен? А если такая вылазка добром не кончится, что это — убийство или нет? Нашел у кого искать справедливости, у пруссаков! И сигареты не дам за Бьюшева со всеми его потрохами.
— Как, разве ты думаешь, что старик не сумеет настоять на своем?
— Чепуха, — сказал Энгельс. — Старик, конечно, будет стаять на своем. Но если он будет тянуть в одну сторону, а Шиффенцан в другую, то кто перетянет? Боюсь, что старик останется с носом. Захочет Альберт — и Бьюшев будет жить. Не захочет — и крышка Бьюшеву!
— Так ты полагаешь, что Шиффенцан хочет угробить его?
— Кто знает, старина! Тут сам черт не разберет. Может быть, Шиффенцану наплевать на это дело и Вильгельми просто форсит. Тогда мы больше и не услышим об этом деле.
— Вот это было бы мне по душе!
— Или же эта история станет костью, за которую дерутся две собаки. Тогда — помяни мое слово — Шиффенцан разъярится, как доберман.
— Бедняга Бьюшев!
— Да что и говорить! В таких случаях всего хуже достается этой самой кости.
— А вдруг к тому времени заключат мир, старина? — попыхивая трубкой, вздыхает Левенгард.
Для него было бы тяжелым ударом, если бы в его войсковой части, да и вообще в немецкой армии, имел место случай такого хладнокровного, преднамеренного убийства. Ему двадцать лет. До войны он занимался историей искусств.
— Известно ли уже самому Бьюшеву об этой приятной новости? — прибавил он озабоченно.
— Старина, да ведь он вовсе не Бьюшев!
— А мне небось не рассказал?
— Я обещал Бертину молчать.
— Ну и удивится Папроткин, или как его там зовут, когда узнает, как обернулось его дело!
— Можешь спокойно называть его Бьюшевым, от Бьюшева ему не так-то легко отвертеться.
Клапаны коммутатора продолжают отскакивать. Дежурство идет своим чередом. Соловей за окном замолк.
Глава четвертая. Цель
Поставщики обыкновенно входят в доверие солдат. Поэтому Бабка, торговка ягодами, с некоторого времени осмеливается посещать своих клиентов в помещении тюрьмы и даже караульной. И так как она, оказывается, питает симпатии к Грише или просто знакома с ним — не разберешь этого толком, когда люди так быстро болтают на незнакомом языке, — то время от времени ей разрешают даже поговорить с Гришей в его камере, конечно при открытых дверях.
Вообще, после того как солдаты прослышали, что сам Шиффенцан, как ни трудно этому поверить, требует головы Гриши, ему стали оказывать всевозможные послабления.
Дело идет к ночи. Зарницы дрожат и полыхают по небу, словно большие трепещущие ресницы какого-то робкого божества.
Гриша сидит на корточках, упершись локтями в колени, и сжимает руками ноющую от боли голову. Он — в этом нет ничего удивительного — осунулся, под глазами легли черные тени, лоб как бы выпирает наружу, нижняя челюсть выпятилась, словно во рту ощущение чего-то горького.
Сидя на опрокинутом ведре и прислонясь спиной к стене, Бабка смотрит на него пытливым умоляющим взглядом. Ей хочется, чтобы Гриша заговорил, а он молчит.
Высоко над ее головой, словно темно-голубая камея на черном бархате, светится тюремное оконце.
Бабка ласково уговаривает Гришу, как жеребенка, которого приручают. Ведь ничего же особого не случилось! Велика беда — напоили, насыпали в водку пепла или чего-то там еще, от чего пьянеют еще быстрее, чем от мухоморов, размалевали спину, протащили верхом на бочке! Эка важность! Это им должно быть стыдно, а не ему!
— Не сиди ты так, будто вот-вот помрешь от стыда!
Молчание. Она начинает снова. Но пока они молчали, в камеру заглянула зарница, слегка осветив, словно искорками, все ее голые углы.
Он держал речь, его вырвало — что ж тут такого? С каких это пор мужчины казнят себя, когда выкинут что-либо с пьяных глаз? И внезапно, в надежде добиться чего-нибудь резкостью, она судорожно сжимает руки в кулаки и с криком протягивает их к нему:
— Гриша, да не молчи же, будто меня здесь нет! Я не стерплю этого — возьму и уйду.
В надежде воскресить былые хорошие времена, она бросает ему старое грубое и ласковое слово:
— Олух-солдат!
Гриша в самом деле словно просыпается. Должно быть, он понял ее слова. И, приходя в себя от охватившего его глубокого удивления — вот, значит, как устроен мир! — он тихо говорит ей: