Спутники
Шрифт:
Эти все, кроме Горемыкина, были специалисты высокой квалификации – самый трудный народ. А Кравцов, кроме того, был вольнонаемный.
– Бутылочек ищете, товарищ комиссар? – сказал Кравцов, наблюдая Данилова. – Не трудитесь, бутылочки – тю-тю!
Он махнул рукой. Веки у него были красные, взгляд мутный.
Данилов сел на табурет и задумался. И специалисты замолчали, глядя на него, лица их стали озабоченными и серьезными. Горемыкин за спиной Данилова, крадучись, виновато вышел, бережно прикрыл дверь… С Горемыкиным все ясно. С Горемыкиным – известный разговор. И этих трех
– Сдай-ка, ну! – сказал Данилов встревоженному и бледному Низвецкому. – В подкидного дурака сдай.
Он сыграл с ними партию вдумчиво и истово, внимательно следя за игрой, приоткрыв маленький высокомерный рот, в котором блестел золотой зуб. Выиграл и встал.
– Вот так играть надо. Довольно, или танцы до утра?
Кравцов и Протасов хмуро молчали. Низвецкий сказал неуверенно:
– Да нет, поспать надо.
– Ну, пойдем, – сказал Данилов.
Низвецкий шел за ним по вагонам, тоскливо ожидая разговора. Данилов молчал и не оглядывался. Он отворял двери – Низвецкий закрывал их. Громыхали колеса на переходах. Уже настоящая ночь накрыла мир, небо вызвездило, скоро утро.
В вагоне-аптеке Клава, сонно сопя, примеряла на душ абажур из оборочек.
– Смотри, что она придумала, – сказал Данилов Низвецкому. – Уют наводит. Погоди, она тут наделает такое голубое и розовое… Слушай! Я хочу здесь сделать радиоточку. Раненый придет на перевязку, посидит тут, послушает. Займешься?
– Можно, – пробормотал Низвецкий.
Данилов оглядывал его. Интеллигентный вид у парня, одет – чисто, видно, что привык носить хорошую одежду.
– Что у тебя? – спросил он. – Почему тебя не взяли в строй?
– Геморрой, – отвечал Низвецкий, густо краснея.
Данилов удивился:
– Смотри, какую нажил стариковскую болезнь! А хотел бы в строй?
– Я шесть лет служил в поезде. Москва – Владивосток, – сказал Низвецкий, волнуясь. – Я бы мог продолжать там служить, меня никто не трогал. Я сам попросился в санитарный поезд. Чтобы хоть чем-нибудь…
– А в санитарном поезде, – сказал Данилов, – дисциплина не меньше, чем в строю. И даже так я тебе скажу: что можно фронтовому человеку, то нам нельзя. Мы должны быть ангелы. Херувимы и серафимы, да. Мы – братья и сестры милосердия… Этой водки, будь она проклята, – сказал он тихо и страстно, сжав кулаки, – не будет в поезде в самое ближайшее время, я тебе ручаюсь.
Еще двух недель не было, как шла война, а казалось, что она длится годы.
Утром 22 июня Данилов проснулся поздно и рассердился на жену: почему не разбудила. Ему хотелось провести этот день с сыном. И чтобы день был большой, чтобы и он и сын насладились им. А жена пожалела разбудить и сократила праздничный, такой редкий отдых.
Сын влез на кровать, уселся верхом ему на ноги, – плюшевоголовый, в белом костюмчике, в синих носках. Солнце лежало на вымытом желтом полу. Настоящее лето только началось, а уже был загар на щеках и на ножках сына.
– Папа, мы пойдем?
Он обещал сыну прогулку.
– Пойдем, сын, вот только перекусим чего-нибудь и сейчас же пойдем.
– Ой, зачем ты чистишь зубы, – говорил сын, стоя около него, – ведь ты сегодня не пойдешь в трест.
Пока жена готовила завтрак, Данилов вышел в огород. Второй год он с женой жил в городе, он был директором треста, а жена все не могла привыкнуть покупать овощи в магазине и сажала свой. Для картошки и капусты земли возле дома не хватало, картошку и капусту она сажала где-то за городом. Она ездила туда поездом полоть и поливать. Руки у нее были темные, крестьянские. Данилов говорил:
– Все жадность, готова в могилу себя загнать, лишь бы не переплатить лишнюю копейку.
А она отвечала:
– Как же без своей картошки?
Но в это утро вид зеленых грядок был приятен Данилову. Он ходил между ними и смотрел, как развилась помидорная рассада, скоро ли можно будет рвать салат, а сын садился на корточки и спрашивал:
– Как ты думаешь, редиска уже есть?
Вот в эту минуту он запомнил себя и сына, как на фотографии: он, Данилов, стоит между грядками, небо солнечное, мирное и радостное, и сын сидит на корточках и спрашивает:
– Как ты думаешь, редиска уже есть?
Это была последняя минута прежней жизни, с сыном, с воскресным отдыхом, с ленивыми мыслями о прогулке и пироге.
На крыльцо выбежала жена:
– Ваня, война. Молотов говорит…
Он вбежал в дом. Радио договаривало слова, не оставляющие сомнений. Радио замолчало. Данилов поднял голову. Все стало другим. По-другому светило солнце. Другим стал его дом. Другое лицо было у жены. Та минута покоя и созерцания ушла на годы назад. Все полетело и помчалось куда-то следом за его мыслями.
– Папа, а мы пойдем все-таки? – спросил сын.
Сыну было четыре года.
– Нет, – ответил Данилов, и сын заплакал…
В тот день Данилов разобрал свои бумаги, написал письмо отцу, сходил на почту и отправил старику денег.
Среди старых писем попался измятый конверт, из него торчали уголки фотографической карточки – он не вынул карточку, бросил, не поглядев, на дно ящика.
Карточки сына он положил в бумажник.
Ночью жена плакала, тихо, чтобы не потревожить его. Он делал вид, что спит.
Она поймала какое-то его движение, приподнялась, сверху взглянула ему в лицо:
– Ведь тебе бронь дадут, Ваня?
Он отвернулся. Вопрос был решен утром, когда говорило радио. Завтра он пойдет в военкомат. А ей – меньше всего дела. Она – десятая спица в колеснице.
Наутро ему принесли повестку. Что ж, тем лучше. Не станут говорить, что он выскакивает. Пошел по мобилизации – и все.
В военкомате Данилова направили к Потапенке. Потапенко был приятель, директор санатория. В военной форме, наголо остриженный и помолодевший, он сидел за пустым столом, кругом толпились штатские люди. И хотя эти люди только что пришли, и хотя все окна были открыты настежь, но в комнате уже так накурили, что дышать было нечем.