Сталинградский гусь
Шрифт:
– Кого тут черти носят?
Надо заметить, что каждый раз тревога была обоснованной, Сундеев обязательно кого-нибудь выволакивал, а Максимыч, обнаружив сегодня в темноте двух солдатиков московского разлива, не опускаясь до разбирательства, надавал им по шее и предупредил:
– Если еще раз засеку – вышелушу зубы. Все! До единого. Даже кашу нечем есть будет. Понятно?
Носами направил вчерашних жителей столицы на выход из хозяйственной части и ловким движением ноги придал им хорошую стартовую скорость, чтобы эти задницы, –
Больше завзятые московские гурманы не появлялись, – как духи, не имеющие плоти; похоже, они вообще были не из их батальона. Максимыч присел на пустой ящик, оперся рукой о теплую, нагретую за день землю, послушал пространство, наполненное тишиной, с редкой, задавленной расстоянием стрельбой осветительных ракет, полюбовался падающими звездами (а звезд, скатывающихся на землю, было много, каждая из них была душой человеческой, сгубленной чужими пулями), погрустнел, размышляя о падающих звездах, смежил веки и не заметил, как уснул.
Видел он сон, а во сне – дом свой, сложенный из двух половинок, кирпичной и деревянной. Деревянная половинка – это старая изба, доставшаяся отцу его от родителей – деда и бабушки, тесная, теплая, которую стали заваливать разными предметами, едва появилась новая половина, – так в городах поступают с чердаками; кирпичный же дом был парадным, тут и гостей принимали, и на торжественные обеды собирались, – все вместе, не забывая приглашать и дальних родственников, за столом вмещались даже сопливые детишки, а тех, кто был уж совсем соплив, в люльках подвешивали над краем стола.
Русские семьи тем и сильны, что в них никогда никого не забывали, всех помнили, и если какому-нибудь неприятелю надо было дать отпор, также собирались вместе и сообща ломали хребет противнику куда более сильному.
Проснувшись, Максимыч некоторое время не мог понять, где он находится, – слишком уж тихо было все вокруг, было погружено в прозрачную, вызывающую зуд в хребте туманную дымку, пространство было таинственно-лиловым, словно бы пулеметчик находился в глухом рассветном лесу, от неведомого предчувствия у него даже сжало глотку.
Предчувствия на войне играют серьезную роль, в человеке все обостряется, всякий, даже очень малый звук может сказать ему о многом, он вообще может навести на цель, может спасти человека через несколько минут, может, наоборот, убить… война – это война.
Сознание прояснело. Природе от войны достается больше всего, – и как только она терпит издевательства, которые ей подкидывает человек, учиняют его деятельные руки? Воздух тем временем, несмотря на рассветную прозрачность, потяжелел, растерял романтичную лиловость, загустел, впечатление было такое, что скоро посыплется дождь…
Впрочем, ефрейтору Максимову к дождю не привыкать, дождь – это много лучше, чем иссушающая жара или стужа, от которой ломит кости, под дождем расчет Максимова провел столько времени, сколько природой вообще не предусмотрено.
Тут еще одна напасть подоспела – на фронте заботы, пахнущие пороховым дымом или окрашенные в пороховой цвет, в одиночку не ходят, перемещаются обязательно кучно, иногда большим числом, – о подросшем гусенке вспомнил капитан Щербатов, очень ему захотелось, как тем полякам, свежей гусятинки отведать… Давно, видать, не ел комбат, еще с московской поры.
– А что, Максимов, может, не дожидаться нам Берлина и устроить какой-нибудь звонкий праздник? Например, взять, да отметить день Парижской коммуны… Как?
Максимыч быстро понял, куда тянет батальонный и угрюмо, сжимая слова зубами, произнес:
– Этот праздник уже прошел… В прошлом году, летом.
– Вовсе не обязательно, чтобы был день Парижской коммуны, Максимов. Пусть будет день охотничьего пыжа. Или праздник хорошо начищенных сапог. Или день копченой рыбы. В общем, неважно, что за праздник. А гуся твоего, чтобы он не занимал место в обозе, пустим в суп. Ну как идея, Максимов?
– Плохая идея, я уже говорил как-то, – прежним угрюмым, очень глухим тоном проговорил пулеметчик.
Это батальонному командиру не понравилось, он поморщился, будто вместо сахара ординарец положил ему в чай горчицы, расправил складки на гимнастерке, стягивая их под ремнем в одну кучку.
– На фронте, где положено быть предельно дисциплинированным, есть одно железное правило, ефрейтор Максимов, которое не оспаривается ни в суде, ни в нижестоящих штабах, – приказ. Будет приказ – выложишь гуся на сковородку, как миленький.
– На фронте, товарищ капитан, есть вышестоящие командиры, которые отменяют приказы командиров нижестоящих, если приказы эти дурацкие, – глухо и упрямо проговорил Максимыч.
Лицо комбата стало не только морщинистым и кислым, но и покраснело, как зрелый помидор на щедрой кубанской грядке.
– Вы, ефрейтор Максимов, вы… вы будете у меня в первых рядах цепи ходить в атаку… С винтовочкой в руках, без всякого пулемета, яс-сно… – начал выговаривать комбат и захлебнулся, словно бы в довершение обеда проглотил пару горячих гвоздей, в следующую минуту взял себя в руки, выпрямился горделиво, окинул пулеметчика высокомерным, каким-то брезгливым взглядом, поправил воротник на гимнастерке, не совладав с верхней пуговицей, рванул ткань, и пуговица шлепнулась ему под сапоги.
Зло подбивая мысками сапог куски земли, деревяшки, ржавые железки, некстати вылезшие на поверхность, Щербатов ушел. Максимыч проводил его внимательным взглядом. Хотел было даже предупредить, чтобы берег ноги, ведь так он может поддеть мину-противопехотку, но не стал, – разорется еще человек, выйдет из себя…
А комбат на фронте должен иметь спокойную, трезвую и холодную голову: на передовой в любую минуту может случиться что угодно.
Вечером, когда старшины потащили в свои роты бидоны с едой, Щербатов вызвал к себе командира второй роты.