Стандинг
Шрифт:
«Ты что не переодеваешься, Сандр?» – удивленно спрашивает она.
Потом она понимает и краснеет.
«Правда, ты уже не мальчик. Иди сюда!»
Она приоткрывает мне дверь своей комнаты и оставляет меня одного.
Я подхожу к кровати, ее кровати, застеленной стеганым вышитым одеялом. На стене, я помню, висело черное распятие, за руки Иисуса была засунута ветка самшита. Рядом, в большой рамке, висели фотографии родителей Ляфиг. Они сидели, прижавшись друг у другу, и челюсти у них отвисали, по причине того, что в то время, когда их снимали на портрет, у них уже не было ни одного зуба, а в деревне вставных челюстей не делали. Я по-быстрому раздеваюсь. Мне боязно,
Я ищу ширинку, и тут входит мадам Ляфиг. Она смотрит на меня и хохочет. А я шарю/рукой по брюкам и никак не могу найти эту проклятую ширинку. «Ты как царь Горох, Сандр, – говорит она мне, а сама еще пуще хохочет, – ты, паренек, панталоны-то надел другой стороной». Это было на самом деле так. Я потому и не мог застегнуть ширинку, что она была сзади, как у Чаплина. А я, как кретин, искал ее. Я смотрел, как она смеется всей грудью, а у самого, парни, дрожь по спине пробегала. Надо сказать, что одета она была по-домашнему: что-то вроде халатика, простенькое и совсем легкое. От хохота поплавки у нее надувались, как будто их подкачивали ножным насосом.
«Чего же ты мучаешься со своей ширинкой, раз она с другой стороны, Сандр? – наконец вымолвила она. – Сними брюки и одень, как надо, мужчина ты мой!»
И продолжая разговаривать, она в шутку потянула брюки и.. выпустила на волю моего вздыбившегося вороного. От этого зрелища она лишилась дара речи. Я не знал, как успокоить это стихийное бедствие. А у нее, у портнихи, уже глаза лезли на лоб. Да так и остановились. Она оцепенела, стала, как окаменелая.
«Да что с тобой происходит, Сандр, малыш мой?» – запричитала пампушка, позабыв снять наперсток с пальца. Мои глаза что-то бормотали, а колени издавали крики «браво». Мы оба остолбенели. Мы взирали на эту колдовскую штуковину и не знали, что с ней делать. Ничего не приходило нам в голову, ни ей, ни мне, честное слово! Как будто мы нашли ее на дороге и не понимали, на что это может сгодиться!
«Да что с тобой, Сандрик! Ведь в твоем возрасте это ненормально!» – продолжала мадам Ляфиг.
Я что-то промямлил в ответ. А она добавила: «Я ничего подобного не видела в жизни!» Я думаю, что от этих лестных слов я вспомнил правила хорошего тона.
«Я вас люблю, мадам Ляфиг», – выпалил я напропалую.
Она не ожидала этого.
«Ты шутишь!»
«Нет, нет», – ответил я. И подошел к ней. Она страшно перепугалась и попятилась назад. Она уверяла, что это невозможно. Она продолжала пятиться и повалилась на кровать. А сверху с осуждением взирали на меня из своей рамкч беззубые родители мужа госпожи Ляфнг. У них было очень паршивое настроение – ведь их сыну наставлял рога какой-то сопливый пятнадцатилетний пацан. Я был еще неопытный в таких делах и путался в крючках ее причиндалов. Тогда она сама помогла мне. Она стала совсем покорной. Она громко охала и говорила, что это неразумно. Я был полностью с нею согласен, но ничего не мог с собой поделать.
Хотите верьте, хотите нет, но когда я брал приступом мамашину портниху, я думал не о том, что я делаю, а о том, что разглядывал у нее раньше, когда она, стоя на коленях, подрубала подол платья моей маман в нашей кухне. Мне сильно хотелось именно этих моментов. Не того, что я сейчас переживал с ней, а тех мгновений, когда я тайком подглядывал за ней, распластавшись на животе на пыльном полу. А все ж странные люди – эти мальчишки, правда? Всегда им хочется чего-нибудь этакого в дополнение к программе.
Толстый вытирает платком игривые воспоминания,
– Я еще раз повторяю, что лучше всего могут заняться воспитанием чувств молодых людей и помочь им сделать первые шаги в жизни подруги их матерей. Именно поэтому, граждане, если ваши супружницы являются подругами матерей молодых ребят, которые исходят от переполняющих их желаний в одном месте, то может случиться так, что им придется учить их умуразуму. Но вы не ревнуйте, это просто акт милосердия и ничего больше! Удар ятагана по якорному канату, чтобы одномачтовик мог выйти в открытое море. После того, как молодой человек завалил зрелую даму, он чувствует себя сильным. Он освобождается от комплексов и надувается от тщеславия, как петух на навозной куче. Он становится хозяином жизни. И будет распоследней та женщина, которая осмелится отвергнуть поползновения юного повесы.
Выразив таким образом свою убежденность. Толстый продолжает:
– А теперь, как я уже рассмотрел вопрос о любви у молодых людей, давайте поговорим об остальном. Вот как, согласно мне, должен вести себя парень по отношению к своим предкам. С матерью надо быть любезным и услужливым. Мать, парни, это святое дело на всю жизнь и после. Почему, уже отдавая концы, столетний старик шепчет из последних сил «маман», а?
Это, в своем роде, красноречиво! Мать, по моему мнению, это то, что делает смерть терпимой. Так же, как она учит вас жить, она вас учит и умирать, потому что одновременно с жизнью дает вам смерть. И если она это делает, значит так надо, доверьтесь ей. А когда наступит момент испустить дух, не дергайтесь, сохраняйте спокойствие и думайте о вашей старушке. Вспоминайте о зимних рассветах, когаз она вам запихивала в пасть большую ложку рыбьего жира! Он казался противным, но ведь это делалось для вашего блага.
Он на мгновение задумывается, внезапно озаренный ярким, идущим изнутри пламенем.
– Я помню, когда умерла моя мать, – шепчет он. – С ней случился первый приступ, и я приехал навестить ее в больницу. Я видел ее первый раз в такого рода заведении. Маман чувствовала себя не в своей тарелке, она вела себя, как в гостях, и всего стеснялась. Когда сестра ставила ей градусник или давала микстуру, она смущенно улыбалась и всем своим видом как-бы говорила «не сердитесь на меня». Она походила на испуганную девчонку. Когда она увидела, что я вхожу в палату, у нее было такое выражение, какое я ни за что больше не встречу ни у кого на лице.
«Зачем ты беспокоишься, Сандрик», – с трудом вымолвила она. – Ни к чему было тебе ехать в такую даль из Парижа, мне уже лучше".
Я обнял ее и ничего не сказал. Я был потрясен. Я говорил себе, почему и как я смог бросить ее на долгие годы и подавал о себе весточки лишь открытками: на рождество или из отпуска. На ее скулах играл румянец как на калифорнийских яблоках.
«Как же ты нас напугала», – выдавил я из себя.
«И не говори, Сандрик, я и сама уж было подумала, что я отхожу». '
А я с любопытством спрашиваю:
«И что же ты почувствовала?»
«То, что чувствуют, когда умирают», – ответила она мне, как будто ей уже приходилось раньше умирать, так же как и мне, будто мы оба знаем, что ощущаешь в этот момент.
«Ты, наверное, напугалась?» – спросил я ее.
«Нет, нет, нисколько! Я думала о тебе и твоем отце. Я отдалась на волю судьбы... Ощущение было даже приятное».
Берю снимает свою шляпу и кладет ее перед собой с таким видом, будто это жаркое с гарниром, которое он собирается отведать. Дрожь в голосе, сухость в глазах, смиренное выражение на лице.