Становой хребет
Шрифт:
Уходил от вехи детства и коня, пригнувшись, как в пешем строю в атаках на германской. Чуть не выстрелил с перепугу, когда порскнула от омёта соломы парочка, девка сдавленно хихикала, вторил ей ещё квёлый басок парня: «Ходют тут, угомону нет!»
Михей дослушал удаляющийся топот, устало вытер со лба пот. Горькая мысль прошила голову: «Доигрался, в душеньку мать! Крадусь к своей избе, как цыган к табуну лошадей. Довыслуживался!»
Торопливо пошёл, огибая станицу, и перехватила дух зависть, что жизнь устроилась тут без него. А ему уже не придётся покойно идти по улице, не смыть с себя кровяного тавра,
Михей вздрогнул от неожиданности. Тоненько, до испуга близко, завёл старинную казачью песню девичий голос. Ему подтянули: чисто и хорошо ладили вслед, вышибая из глаз жалостливую слезу.
Он угнул шею от горечи, словно бык под непосильным ярмом, уронил руки, а карабин злобно принюхивался черной ноздрёй, выискивая жертву.
Сотник обессилено лёг навзничь и долго слушал, оглаживая пальцами жёсткую бороду. Нахлынула издавняя молодость, игрища, песни и смех девок, вспомнилось, как отбил из их длиннополого табуна тихую и робеющую Настютку, дочь справного казака Ильи Трунова, увлёк её далеко в степь.
Такие же звёзды мигали в бездонном небе, кружил голову пьяный настой трав. Бесновато кинул на землю ойкнувшую в испуге Настюху и трясучей рукой защемил ей рот. Она вяло отпихивалась, тоскующе стонала сквозь сведенные судорогой пальцы, а потом ослабла и зашлась слезьми.
Михейка трусовато улещал её клятвами, терзался страхом перед шебутным Ильёй, и вот же врезались в память её слова: «Ты бы хучь сперва поцеловал». Он это воспринял не укором, а смирением перед силой и опять рванул за едва оправленный подол, не владея собой.
«Люб ты мне, Михейка, а так бы не далась я тебе», — обречённо шепнула ему в ухо и крепким, уже бабьим отчаянным порывом обняла его за шею.
Вечерами стали забиваться подальше от станицы. И догулевались. Толстеть спереди взялась Настютка, призналась с испугу матери.
Илья был крут на расправу. Приловил дочернего ухажера, отпорол для острастки плёткой и привёл к отцу. Не отвертелся Михей от свадьбы, а вскорости объявился первенец Егорка, лупоглазый и крепкий парнишка, срам и гордость Трунова.
Песню девок перебил хриплый голос служивого, видать, по старой привычке забредшего на игрище:
Пошли казаченки в поход полуночный,И за ними Марусенька, заплаканы очи…Не плачь, не плачь, Марусенька-а-а,Мы возьмём тебя с собою,Мы возьмём тебя с собою,Назовём сестро-о-о-ю.Мы сестрою не родною, Казачьей женою-ю-у.Певца сбили, загомонили многие голоса, а Михей шёпотом досказал знакомую окопную песню:
Как во городе во ЛьвовеМы букеты сняли,Мы букеты поснимали,Перемышель-город взяли,Перемышель-город взяли,А Ковню продали.Мы за то Ковню продали,Что фронт поровняли.Покель фронт ровняли,Пол-РоссииСырая земля остудила спину. Девки куда-то подались, пересмеиваясь и не ведая горя, дренькнула балалайка, ребячий голос лихо отчубучил скоромную частушку. Жизнь течёт…
Неистребима при всякой власти извечная коловерть любви. «Пошто же не вразумил Господь меня… Пошто старых дураков послухался, — гукнуло всхлипом в горле Михея, и затрусилась борода от беззвучных рыданий. Унял редкую слабость, — эх-х-х-ма-а-а…»
Подхватился и побежал трусцой, выглядывая с задов свой дом. Осторожно подкрался к окну, приник ухом к закрытому ставню. В избе ни звука. Он постоял, прислушался и сдвоенно стукнул так, как вызывал когда-то длинноногую Настю из её горенки.
Даже через окно было слышно, как испуганно ойкнула она, заметалась впотьмах и кинулась к двери, опрокинув ведро. Под крыльцом залился лаем старый кобелишко Рыжий и осёкся, признав властный голос хозяина:
— Рыжий, молкни! Рыжий, подь ко мне.
Он подлетел стремглав на зов, лизнул мокрым языком руку и замёл хвостом по земле, жалобно прискуливая о захудалой жизни своей.
Настя выскочила в одной исподней рубахе, её радостный вскрик затушила грубая пятерня мужа, жёстко и больно, как в тот давний вечер в безмолвной степи.
— Тихо, Настютка… Чужих в доме нету? Иль ково приняла…
— Хто ж будет-та, — всхлипнула она и приникла головой к отвороту полушубка, обдавшего забытой горечью кислого мужского пота и табака.
Михей отстранил её, огляделся и шагнул в избу. Жена, суетливо чиркая серниками, запалила лампу, опять охнула и запричитала:
— Все уж глазоньки проглядела. Уж и оплакала, обкричала покойником тебя. Иде ж тебя леший носил, Михеюшка? — вытерла занавеской глаза, кинулась собирать на стол. Металась перед глазами Быкова неузнаваемо костистая, исхудавшая до девичьей хрупкости.
Выхватила из печи рогачом чугунок, налила через его край в глиняную миску перетомившихся щей, развернула тряпицу с краюхой хлеба.
— Выпить-то есть в доме? — сурово проговорил он зачужавшим голосом и повёл глазами. Всё стояло на своих местах, словно не отклубились страшные, смутные годы в боях и седле. Шкафчики для посуды — ладил их сам.
Сундук с приданым Насти, чистые половички из тряпья. Всё, как есть, об чём изныла душенька до отчаянья.
— А как же, ить ждала, — громыхнула крышкой сундука жена, вынула засургученную бутылку, — «Смирновская», ещё отец припасал к твоей встрече с позиций, да не дожил. На вот…
Михей взял со стола лампу и поднял вверх. Шагнул к печи. Разметались во сне трое детей-погодков. Егор уж не помещался во всю длину, подогнул мосластые коленки. Прижалась к нему и сладко причмокивала губами выдувшая до неузнаваемости Олька, младшенькая.
Белобрысый Пронька сучил ногами, кого-то настигая, вдруг оторвал голову от лежанки, непонимающе и мутно глянул на свет лампы и опять смежил веки.
— Выросли-то как, — со вздохом обронил Быков, — вроде и не мои. Провоевался в пух и детей не понянчил толком, — защемила боль до зубного скрипа об ушедших в никуда лучших годах жизни, откачнулся от парного духа ребятни и вернулся к столу.