Старая скворечня (сборник)
Шрифт:
Фиолетовые пятна липучек, а рядом с ними — россыпь белых и розовых кашек; а еще ниже, у самой реки — заросли медуницы.
Еще цветут липучки, еще не высох мышиный горошек с его нежно-голубыми глазками, а косогор уже снова меняет свой наряд. Выйдешь в одно прекрасное утро к мазанке, глянешь — вокруг белым-бело.
Это зацвела ромашка.
Ромашка любит солнце. Вечером цветов ее не видно. Вечером склон луга спокойно зелен и даже скучен: мычит бычок, пасущийся посреди косогора; белеет стая гусей, идущая с реки домой; наизволок от брода поднимается баба с коромыслом на
Вечером краски гаснут.
Но вот наступает утро — и откуда что взялось! Весь косогор — это тысяча тысяч ромашковых солнц, и все они обращены к одному-единственному солнцу, которое спокойно и величаво выплывает из-за кромки леса. Утром за всполохом ромашек не видно ни пасущегося теленка, ни гусей. Белое море опрокинулось в речку — и Быстрица тоже кажется белой; лишь кудрявые ветлы, нависшие над водой, зеленой каймой обрамляют реку, и потому сверху, с косогора, речка кажется похожей на разноцветный кушак, который ткали в старину бабы в родном тутаевском селе.
За рекой — снова луг и снова ромашковая бель; но там, за Быстрицей, она не такая буйная, как на косогоре. Там лес подступает почти вплотную к реке, и цветы растут лишь на отдельных увалах.
Противоположный берег реки крут, овражист. Овраги поросли лесом. Деревья взбираются все выше и выше, закрывая полнеба. Причем с каждой новой ступенью — новая порода деревьев. Первыми, обрамляя прибрежную пойму, стоят дубы; черные стволы их почти не видны из-за зелени курчавых крон. За дубами — березы. А еще выше — сосны.
Своими мохнатыми кронами сосны, как атланты, подпирают небо.
Лес и лес. За рекой ему нет ни конца ни края. Расщелины оврагов поросли орешником и дикой малиной. Летом пригретые солнцем лесные поляны усыпаны земляникой; осенью среди белоствольных берез рдеют тяжелые гроздья рябины. Огромные стаи клестов и зябликов с утра до вечера носятся над лесом.
5
Уголок этот — истинное буйство природы. Трудно поверить, что сохранились еще такие уголки в наш-то век!
Тутаев каждое лето приезжал в Епихино и очень привязался ко всему, что окружало его в деревне. Семен Семенович не может даже себе представить, как это он жил раньше, не зная тети Поли, Мити, Гали, реки Быстрицы и вот этих далей, открывающихся с косогора.
В первое же лето Семен Семенович на месте шаткой скамеечки, откуда он в мае любовался Быстрицей, смастерил себе новую скамью, побольше прежней и со спинкой. По вечерам он любил сиживать тут, в затишке хозяйской мазанки. Он буквально впитывал в себя багрянец заката, звуки деревенской улицы, благовест лесов.
Зимой в Москве Тутаев только и жил мечтой о том времени, когда он снова увидит Епихин хутор, Быстрицу и всю эту волнующую красоту. Когда по ночам его начинает мучить бессонница, Семен Семенович не спешит глотать снотворное. Он начинает перебирать в своей памяти пережитое. И почему-то в такие минуты ему вспоминаются не друзья по военной службе, не товарищи по главку, а вот этот епихинский косогор.
Стоило Семену Семеновичу подумать об этом косогоре, как в памяти явственно вставал знакомый и такой милый пейзаж: вот луг, расцвеченный мозаикой цветов; вот, растекаясь по камушкам, шумит Быстрица; вот лес, террасами поднимающийся до самого горизонта. И едва он вспоминал это, как сразу же наступало успокоение. Обычный круг забот: болезнь жены, неудачное замужество дочери, невозможность купить то-то и то-то — круг этих обычных житейских забот разрывался воспоминаниями о епихинском приволье, и Семен Семенович быстро засыпал. А проснувшись, начинал перебирать в памяти: что же было хорошего вчера, когда он засыпал? И снова вспоминал Епихин хутор, и, повеселевший, бодрый, вставал, помогал Аннушке на кухне, и вместе, за завтраком, они считали дни, оставшиеся до весны, когда снова погрузят свои пожитки в «пикап», предоставляемый по старой памяти главком, и поедут в деревню, к тете Поле.
При всяких неприятностях, при первых же признаках раздражения Тутаев стремился уйти от людей. Чаще всего в такие минуты он спешил сюда, в затишек мазанки.
Так и теперь, после разговора с Митей расстроенный Тутаев заспешил к косогору.
И пока шел, все думал о Митьке, о превратностях человеческой жизни.
В ту пору, когда Тутаев впервые поселился у тети Поли, Митя был еще подростком. Однако он уже не учился в школе, а работал на ферме возчиком. Митя выглядел взрослее своих пятнадцати лет; он курил, ездил на велосипеде в Поляны — за водкой отцу, а если подносили — выпивал вместе со взрослыми, за компанию.
Женился Митька рано. Жена попалась из городских, строптивая. Галя не хотела жить в одной избе вместе со стариками. Тогда Зазыкины решили сделать прируб. Колхоз выделил им лесу в своей делянке; Митька сам напилил, ошкурил бревна, и за лето вдвоем с отцом пристроили к старой избе новую половину. Сруб поставили высоко, на каменный фундамент; крышу покрыли оцинкованным железом — не изба, а боярские хоромы.
Земельный участок поделили пополам, поскольку едоков было поровну; Михайла выделил сыну пару овец, поросенка, и стал Митя жить самостоятельно.
Пелагея Ивановна была всем этим очень довольна. И то — было чем гордиться: зазыкинский дом стал самым видным в Епихине. У всех избы и дворы приходят в ветхость, никто дыры в крыше заделать не хочет, а ее Михайла не только содержит в порядке старую избу, но вот и новую половину прирубил, для младшего. Теперь — слава богу! — дети все устроены.
Да и к самим на старости лет пришел достаток. На дворе повернуться негде от всякой живности: корова, подтелок, свинья, овцы, куры да разные там индейки.
— И-и, теперича жить можно! — хвасталась тетя Поля перед соседскими бабами. — Мы со стариком — сами по себе, Митька с молодой — сам по себе. Женушка досталась сыну умная да работящая. Все по-городскому у них. Диван купили, шифоньер, горку для посуды. Приберет, начистит все — ажник блеск идет! А потом сядет на диван и книжки читает. Вслух, бабоньки! А Митька, значит, сидит у ее ног, слушает. Так вот и живут. Ну, все равно как голубки.
Может, какое-то время молодые и жили так, как рассказывала тетя Поля, но счастье было непродолжительным.